а с остальным придется потерпеть. И уж теперь трудно сказать, сколько. Лето кончилось. И поплыли туманы. И потом ударили заморозки. И наконец, — дождались! — пошел снег.
Темно-серые облака с ночи низко надвинулись на холмы, землю словно обрезали со всех сторон до размеров донца для кадки. К обеду поднялся, заскулил и засипел ветер, чертя белые косые линии, полетели первые снежинки. К вечеру же, свиваясь в жгуты, завихряясь воронками, закрутила метель. Снег был сухой, мелкий, под ветром перемешивался с морозной черноземной пылью, и степь все не хотела менять своего цвета, выглядела облезлой, как лошадь во время линьки. И майор Дзотто, сутуловатый с тяжелыми руками, долго сипел своей полупогасшей трубкой, вглядываясь в это нечто, тоскливое, смутное и холодное, обволакивавшее, казалось, весь мир. Он тоже никогда не видел такого серого и однообразного куска земли, сливавшегося с серым небом во что-то невообразимо тревожное и печальное.
— Зима, господин майор, — сказал тогда нарочито безразличным тоном Марчелло.
— Да, Марчелло, кажется, зима.
— Вам, господин майор, хорошо, если только кажется. А у меня ноги заледенели и нос щиплет.
— Привыкай.
— А у нас в Милане сейчас благодать: тепло, во фруктовую или овощную лавку зайдешь — дух захватывает и в глазах пестрит. Вспомнишь, и то челюсти начинают сами собой ходить.
— Домой захотел, Марчелло?
— Домой все хотят, господин майор.
— Ничего, успеем.
— Я хотел бы успеть пораньше, господин майор. Чем раньше, тем надежнее и тем больше мне достанется.
— Если, Марчелло, ты вообще хочешь попасть домой, то запаси лучше дров. Иначе мы с тобой в холодной землянке наживем чахотку.
Марчелло не зря нажимал на слово «зима» — ему хотелось услышать что-либо утешительное, ну, хотя бы, на худой конец, то, что им выдадут теплое белье и обмундирование. На передовой говорят, что русским уже выдали. Но он ничего не узнал и лишь с огорчением представил, как ему придется ночью ходить в хутор доламывать сарай. Раньше он изображал из себя только водовоза — ходил с канистрами по воду в хутор, в степи ее не было. Потом, когда ночи посвежели, приходилось таскать еще и хворост из казацких плетней — старый, пролежавший многие годы, он был легок, хорошо ломался и весело горел. Теперь хворостом не обойтись, теперь надо быть и водовозом, и дровосеком, и клячей одновременно — выдирать из стен слежавшиеся в глиняных пазах корявые бревна, таскать на себе и потом без конца тюкать выщербленным топором. Но его земляк и приятель, посыльный из роты, бойкий чумазый солдат в истерзанной шинелишке, вроде даже упрекнул его:
— Богато живешь! От жары, наверное, кость тает.
— Не завидуй, от зависти худеют.
— Так ведь дровами топите!
— А у вас нету?
— У нас бурьян. Мокрый.
— Да, бурьяном не нагреешься.
— И днем топить нельзя. Снарядами по дыму бьют.
— Теперь ночи длинные. Как дорога до Милана.
— Ночью и топим. С августа…
Упоминание об августе не понравилось Марчелло. Это все равно что дьявол к ночи. Тогда, в августе, русские форсировали Дон и от всей дивизии «Челере» мало что осталось. На рассвете тряхнули, а к вечеру все рассыпалось. Батальон майора Дзотто уцелел только потому, что стоял во втором эшелоне дивизии, и то им пришлось участвовать в контратаках и потом целый день ставить кресты на могилках. Из тех же бревнышек, выдранных в скотном сарае. После этого им дали передохнуть и закрепили за другой дивизией. Между тем дела шли хуже да хуже. Прежде в небе весь день висела немецкая авиация, истребители, как из лейки, поливали пулями русские окопы. Итальянские солдаты, заслышав гул моторов, издеваясь, кричали: «Рус, воздух!» А русские, вжатые в землю, и ответить ничего не могли — ругались в кулак. И артиллерия русских прежде была внизу за Доном — что они оттуда могли видеть? Они, итальянцы, даже в ближнем тылу ходили днем целыми ротами в колоннах. Как на учениях под Миланом. И ничего. К осени же понемногу все менялось и менялось, с каждым днем все чаще рыскали над передним краем итальянцев истребители и штурмовики со звездами, и теперь уже русские, завидев свои самолеты, заходящие на обработку итальянских позиций, высовывались из окопов, швыряли вверх пилотки от радости, насмехались: «Муссолино, воздух!» И они, итальянцы, изображали из себя сусликов. Но и этим не кончилось — с августа русская артиллерия вынесла свои «глаза» на высоты. Прежде окапывались кое-как, создавали оборону на скорую руку — все равно сидеть недолго; теперь — шкура-то дорога! — все глубже залезали в землю, прокладывая бесконечные ходы сообщения, и на руках солдат, прорываясь, чавкали кровавые мозоли, и обмундирование заскорузло, и в окопах до ночи стали сидеть без горячего — попробуй сунуться с подноской! И в тылу один идешь — не зевай, ямку наглядывай, чтобы плюхнуться в нее, даже если там вода. Лежишь ничком, а за воротник жижа, потом чистить весь день.
— Марчелло!
— Да, господин майор!
— Ты льешь мне не на руки, а на ботинки.
— Виноват, господин майор!
— Досматриваешь сон, что ли?
— Спаси, дева Мария, сон, который мне снился, господин майор, ни один умный человек досматривать не стал бы.
— Что же тебе такое особенное снилось?
— Сибирь, господин майор! Будто я в лесу добываю дрова, а ко мне подходит белый медведь и — трах меня лапой прямо в живот. Спаси, дева Мария! Но это, господин майор, свалился со стены карабин. Наверное, я задел его рукой.
— Напугали, видно, тебя русские.
— Неприятные люди, господин майор. А ведь я им ничего плохого еще не сделал.
— Ну, плетни и сарай разорял, да вот еще стол, стулья, кровать для меня у них отобрал. Поймают — в самом деле не миновать тебе Сибири.
— Так это немцы виноваты, господин майор, обещали войну кончить летом и не кончили. И нас подвели.
— Хватит болтать! Да, пока метель, печку можно топить и днем.
— После завтрака разожгу…
Но первая метель еще не была зимой. Она продолжалась больше двух суток, потом повеяло теплом, выкатилось солнце, и снег растаял. Все обрадовались. Оказалось, напрасно: образовалась такая непролазная грязь, что фронт влип в нее, как в жидкий асфальт. В окопы натекала вода, под ногами чавкало даже в землянке. И хотя сделанную из бензиновой бочки печь жарко топили на ночь, удовольствия получалось мало: стены блестели масленой влагой, воздух был сырой, парной. Днем же, когда все остывало, от всего, даже от лежанки под одеялом, веяло загробной сыростью и по лицу Христа на распятии, висевшем в изголовье комбатовской кровати с металлическими шарами — ее-то