— Кушай, Сереженька, кушай, — хлопотала тетя Кланя. — Она ведь такая дорогая.
Тетя Кланя всегда стояла рядом с Сережей во время еды — не дай Бог, он чего-нибудь не доест. Особенно Сережа ненавидел картошку, и стоило только тете Клане отвернуться, как он ловко выхватывал картофелины пальцами из супа и запускал их прямехонько за шкаф, так что они шлепались в простенок. Однажды тетя Кланя, делая уборку, обнаружила за шкафом целый склад уже иссохшихся картофелин и расплакалась.
— Нехорошо это, Сереженька, ох как нехорошо… Каждая картошка — она, Сереженька, руками в землю посажена, руками окучена, руками из земли выбрана. А когда дожди идут, сводит руки от сырой земли. Видишь, какие у меня руки, Сереженька, до сих пор их ревматизм мучит, много я картошки из земли выбрала да перебрала. А ты еще катышки из хлеба делаешь — это уж совсем грех, Сереженька. Не играй с хлебом, а то Бог накажет — в хлебе откажет.
Сережа послушался, стыдно ему стало тети Клани. Она его ругала редко, а уж если расплакалась, значит, действительно нехорошо шутить с картошкой и с хлебом.
Одним из одноклассников Сережи был Костя Кривцов, державшийся особнячком, неразговорчивый, мучающийся из-за своей нескладности и готовый броситься с кулаками на любого обидчика, который позволит посмеяться над этим. Но карие глаза Кривцова были удивительно красивы — под его длинными девичьими ресницами они вздрагивали, как две бабочки-шоколадницы. На уроках Кривцов всегда что-то писал в толстую клеенчатую тетрадь, прикрывая ее ладонью даже от соседа по парте. Но всем было ясно, что Кривцов пишет стихи. Когда у него попросили стихи для стенгазеты к Первому мая, Кривцов мрачно ответил:
— Я не специалист по датской поэзии.
— Какой это — датской? — удивленно переспросила хорошенькая Алла, редактор стенгазеты, дочь заместителя директора ресторана «Восточный».
— Датская поэзия — это стихи к датам, — насмешливо пояснил Кривцов.
Однажды Кривцов подошел к Сереже и, как всегда резковато, сказал ему:
— Слушай, Лачугин, у тебя, говорят, хорошая библиотека. Можно взглянуть? Обещаю без экспроприации…
В квартире Лачугиных Кривцов сначала растерялся перед царством книг, как когда-то рабфаковец в парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком. Но только на мгновение. Кривцов полез наверх по старенькой лесенке профессора Загорянского, уверенно выхватывая книги и жадно перелистывая их.
— Полные комплекты «Весов» и «Аполлона» — это редкость. Я, конечно, знал, что такие журналы были, но в руках еще не держал. «Юность», «Новый мир» — это я выписываю, но, к сожалению, подписки на прошлое не существует. Ого, «Камень» Мандельштама, и даже с автографом. Это кому?
— Это моему деду.
— А я за однотомником Мандельштама всю ночь простоял в Лавке писателей, и не досталось. Все-таки я его добыл на Невском за полсотни у спекулянтов.
— Откуда ты взял такие деньги, Кривцов? — поразился Сережа.
— А я у мебельного магазина подработал — стулья, столы и шкафы таскал с одним парнем на пару. Тахта одна попала зверски тяжелая. Внизу живота потом неделю болело. Но Мандельштам у меня зато теперь есть.
— А тебе его стихи нравятся?
— В чем-то он меня разочаровал. Не мой поэт. Но писал сильно. Знать надо все, чтобы не повторять.
— А кого ты из современных поэтов любишь, Кривцов?
— Пушкина.
— Нет, ты меня не понял, я про современных спрашиваю.
— А он и есть самый современный.
— Нет, я про современных, в смысле — живых.
— А он и есть самый живой.
— А Вознесенский?
— Здорово пишет. Я так не умею. Но и не хочу так. У него женщину в машине бьют, а он красивые образы накручивает: «И бились ноги в потолок, как белые прожектора». Если при тебе бьют женщину, надо дать подлецу в морду, а не ногами любоваться.
— А Евтушенко?
— Это тоже уже пройденный этап. Смотри-ка, у тебя все первые издания Гумилева. Я его не читал — его ведь не переиздают. Ух ты, здорово:
В оны день, когда над миром новымБог свое лицо склонил, тогдаСолнце останавливали словом,Словом разрушали города.
Чем-то с Маяковским перекликается:
Я знаю силу слов, я знаю слов набат…
Там особенно крепко в конце: «И подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки…» Какое «з» — прямо, как металл звенит! А дальше у Гумилева хуже. Красивовато слишком. Впрочем, У Блока тоже много плохих стихов. «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук» — это же обыкновенная пошлятина. «Скифы» — вообще не русские стихи. Мы не скифы и не азиаты, а что-то другое. Зато «Вольные мысли», «Возмездие», «Двенадцать» — это да! А вот у Ахматовой плохих стихов совсем нет. Но Цветаева мне все равно нравится больше. У нее все вибрирует, как в башне высоковольтного напряжения. Ее однотомник мне на три дня дали, я три ночи не спал, на машинке перепечатывал. Отец мне машинку купил на заводскую премию. «Может, из тебя чего получится», — сказал.
— А из тебя получится? — спросил Сережа осторожно.
— Не знаю, — вдруг смертельно побледнел Кривцов. — Мне уже много лет — целых шестнадцать.
Потом, задохнувшись, сдавленно пробормотал:
— Хочешь, я тебе свои стихи прочту? Только ты никому не говори.
— Ладно, не скажу, — пообещал Сережа.
Кривцов слез с лестницы, встал к окну спиной, так, чтобы свет не падал на лицо, и с вызовом заявил:
— Только я тебя предупреждаю: мои стихи еще очень плохие и не свободны от влияний. Но я буду писать лучше. Наше поколение должно сказать свое слово.
И он стал читать совсем вдруг изменившимся, постальневшим голосом, ожесточенно рубя воздух рукой в такт:
Под мокрыми мостами Ленинграда,где фонари дрожат на холоду,течет опять Нева ленивовато,как некогда в шестнадцатом году.
Но памятью, как порохом, пропитани так похож на склад пороховойсемнадцатого года автор — Питерс наполненной гудками головой.
Когда идет по улице рабочий,а под ногами хрупает ледок,то в памяти семнадцатый рокочет,как спрятанный за пазуху гудок.
И штыковой холодный просверк глазавдруг из-под кепки вырвется на миг,и снова возникает чувство класса,который сам не знает, как велик.
Среди всех анекдотов, и подпитий,и сытости, что всасывает нас,я верую в твое гуденье, Питер,я верую в тебя, рабочий класс.
И прохожу я мимо пьяных финнови мимо чьей-то сытости, покане встану, из карманов молча вынувдва памятью набрякших кулака.
Костров далеких пламя не погасло.Мне Смольный только окнами блеснет:и вдруг красногвардейская повязкана рукаве кроваво прорастет…
Кравцов замер. Руки его чуть дрожали. Глаза, прошедшие сквозь Сережу и куда-то за пределы комнаты, медленно возвращались. Вернулся и прежний мальчишеский голос:
— Ну как, Лачугин? Можешь не отвечать, я все знаю сам. Я прочту тебе другое. Называется несколько иронически: «Семейный лубок». Но свою семью я люблю, Лачугин, запомни это.
Мой отец который годходит утром на заводВ своем самом лучшем галстуке,в самом лучшем пиджаке,он висит себе на гвоздике,на Почетной на доске.
Много лет и много зимходит мама в магазин.Но для маминой усталостии для маминой тоскинет еще на свете жалостии Почетной нет доски.
— Господи, как складно-то, — всплеснула руками, оказывается, слушавшая стихи тетя Кланя. — Сперва ты меня, старуху, напужал малость, а вот это хорошо. И про маму вспомнил, понял, что устает она, бедная…
— Она не бедная, — передернулся Кривцов. — Она никогда ни на что не жалуется… Слушай, Лачугин, ты можешь мне давать некоторые книги на время? Я их для себя перепечатывать буду. Ты не бойся, я книг не заматываю. Я книги больше, чем людей, уважаю. Хотя некоторые книги я презираю так же, как подонков.
Тетя Кланя пригласила мальчиков обедать. Кривцов отнекивался, но все-таки сел.
— Икру не буду, — сказал он отрывисто. — Не хочу привыкать. А вот картошку — с удовольствием.
Уходя с книжкой Гумилева, бережно обернутой им в «Ленинградскую правду», он оглянулся и сказал не то чтобы с насмешливым осуждением, но с какой-то, на всякий случай, предупреждающей интонацией:
— А богато ты живешь, Лачугин!
Потом Сережа побывал у Кривцовых — жили они вчетвером в подвальной комнате коммунальной квартиры.