Я подписываюсь почти под каждой строчкой восьмой главы, так и названной “Объяснение”: речь-то идет ровно о моем поколении, ибо Зиминой в 2004 году 36 лет, как и мне, грешному. Весь наш эсхатологизм, все фантазии о конце мира — они оттого, что мы принадлежим к последнему поколению советской интеллигенции; на наших глазах рухнул искусственный, умышленный мир. И начался другой, с его реальными, весьма низменными проблемами. Никогда ни в одной стране мира — если не считать Франции 1789 года — не происходило за последние триста лет столь масштабного краха: даже в Германии после краха рейха не было такого (и то сказать, обе Германии через двадцать лет после рейха весьма прочно стояли на ногах — а как выглядим мы через двадцать лет после апрельского Пленума 1985 года?). Нельзя жить в мире, не управляемом ни одной закономерностью, кроме рейтинга. Нельзя жить среди людей, озабоченных, по слову Москвиной, только тем, чтобы растащить по своим норкам гниющие остатки былого величия. Особенно нельзя тем, кто сформировался при советской власти с искренней верой в некоторые незыблемые законы. Тут ужасна, конечно (хотя и прекрасна по-своему), роль шестидесятников — тех, кто некоторое время умудрялся примирять социализм и человеческое лицо. Мы росли на этой культуре. Героиня Москвиной в детстве поет Окуджаву и мечтает улыбнуться перед расстрелом. Официальная советская культура была невыносимо фальшива — но была ведь и неофициальная, тоже советская. Как жить в новом мире, в котором ничего нет, кроме цинизма, бездарности и эсхатологического мышления, людям, которые выросли в расчете на совершенно другие критерии? Я не идеализирую застоя, в нем хватало мерзостей, — но мы ведь застали последних представителей настоящей России, застали преемственность! Как ни кинь, советская Россия по отношению к досоветской была все-таки преемственна: это было крайнее, но последовательное развитие ее мечтаний, страхов и надежд. Ленин — органически русская фигура, да и Сталин, если вспомнить Грозного, не вовсе нам чужой… Но вот то, что началось после них, — оно не лучше и не хуже; оно — другое. Не случайно едва ли не главное событие в романе Москвиной — смерть бабушки, которая учила героиню собирать грибы, играть в дурачки, вышивать, всех любить, все прощать… Мы — последние из “совка”, а бабушки наши были — последние из той России; отсюда и наша преемственность. Отсюда — и двойственность отношения к Богу, столь явная у Александры Зиминой: она умеет его любить, ей это дано. Но вот взаимности его — уже не чувствует. “О Господи, если бы я это знала, видела и чувствовала наверное, как знаешь, видишь и чувствуешь землю, воздух, солнце, воду… Не могу я постоянно и неистово любить то, что невидимо и запредельно. …Я должна любить Бога, описанного в Главной книге, — Бога, который меня не любит. Это возможно, но это надрыв, мучение, унизительный труд, сложный самообман, чьи ресурсы не бесконечны. Оказывается, мне надо заслужить любовь, стать какой-то тихой, чистенькой дурочкой без поступков, но притом все время каяться и просить прощения, каяться и просить прощения. Как хотите, я в это не помещаюсь”.
Совершенно необязательно становиться дурочкой, каяться и просить прощения, — но что поделать, у героини Москвиной (и почти у всего поколения, воспитанного в атеизме) не очень хорошо обстоит дело с такими вещами, как благодарность, умиление, нежность, ощущение покоя, уюта и безопасности… И ведь сама признается, что лес никогда не отказывал в ее просьбах, что ангел-хранитель подбрасывал на дорогу рубли, — но это все происходит случайно, не нарушает основной трагической интенции. Отчасти виноваты советские времена, отчасти — позднесоветские, а отчасти и собственные наши душевные качества, поскольку именно они — включая гипертрофию всего ужасного и недооценку прекрасного — требовались для выживания на этом конкретном сломе. Между тем потребность в любви, умилении и уюте в наших душах чрезвычайно сильна — и лучшие страницы Москвиной как раз те, где говорится о душе, Псише:
“Она придумала делать деткам погремушки, брать немного меда у пчел, рассыпала по полянам речей ягодки уменьшительно-ласкательных суффиксов, сообразила, как приспособить в хозяйстве кислое молоко, и безустанно изобретала узоры для рубашек и полотенец. О, никто не умеет так заполнять время, как она! И вы всегда отличите дом, где живет Псиша, от дома, где ее нет. Псишу всегда любят и непременно обижают... И вот где-то на обочине судьбы заводится домик-крошечка в три окошечка, а там уж все как следует. И кот ходит, толстый, обалдевший от сливок, и скатерть белая не вином залита, а стоят на ней расписные чашки, и подушки взбиты, и пироги поднялись — да что у ней может не заладиться, когда она счастлива! — и уж она слушала его, слушала и только ахала, когда про всякие ужасти, и вот мужчина прилег вздремнуть и слышит, как часы тикают, как на фикусе лист вытягивается, как пытается дойти до кухни опухший от сытости таракан… „Вот я и в раю… — думает мужчина. — Век бы так!”
Но он уйдет, Псиша. Они всегда уходят. Им куда-то надо…
И ты, Псиша, тогда другие песни запоешь голоском осипшим и надтреснутым. Про долю свою горькую заголосишь… Как соблазнили да обманули, как завели да кинули, как обещали да бросили. Темно в лесу, холодно. Помирать пора тебе, Псиша. Мы твои косточки под березой закопаем, потом вырежем дудочку, и по весне наша дудочка так жалобно запоет! И мы наконец заплачем по тебе, завоем всей деревней, и напьемся, и подеремся — и так хорошо, так сладко и спокойно станет у нас на душе!”
Я не могу остановиться, хочу дальше и дальше цитировать этот слезный текст: “Моя собственная Псиша, росток той, главной Псиши, была резвой, бестолковой и неприхотливой девочкой. Она тянулась к людям, доверчиво хотела поиграть с ними и крепко надеялась на любовь. (Ну а вы чего хотите — от детей, воспитанных на позднесоветских мультфильмах, выросших во времена, когда Советская Империя была уже не страшной и не кровавой, а старой, беззубой и почти трогательной! — Д. Б .) Объясняешь ей: не болтай лишнего, а она незнакомым гражданам норовит про всю свою жизнь рассказать. Предупреждаешь: всюду враги, а она прыгает, как коза, и чирикает, как воробей. Простушка, босоножка, никаких манер. Обидят — ревет в три ручья. Оттолкнут — лежит и помирает. …Сто тысяч раз объяснив и показав ей, что — не любит, и сто тысяч раз прослушав, что — нет, любит, силы внутреннего порядка решили упечь дурочку в дом для душевнобольных. У нас есть внутри такой”.
Собственно, и весь роман — стон запертой Псиши. И не в том, разумеется, дело, что фотограф Андрей Фирсов оказался недостоин Саши Зиминой. Она ведь все про него понимала с самого начала, но сама ее готовность откликнуться на любое человеческое слово — красноречивейшее свидетельство жуткой многолетней усталости от насилия над собой, от мук в чужом, не в мужском, а попросту расчеловеченном мире. “Куда-то исчезли люди моего мира” — это и есть главная проговорка, и “своему” читателю она объяснит роман уже в первой его главе. Вот тут-то и возникает ассоциация с раннесоветской литературой о том же самом — советская-то власть поначалу была “главной Псише” так же внове, как и антисоветская, и так же давила. Тогда вышло сразу несколько ярких интеллигентских исповедей о том, как исчезли “люди моего мира”, — и больше всего роман Москвиной похож на “Зависть” Олеши, с тою только разницей, что Олеша, подобно большинству современников, склонился перед железной правотой эпохи. Тогда железность часто принимали за правоту. То, как описывает Саша Зимина своего содержателя Егора (он, кроме нее, содержит еще и маркет, и боулинги, и семью), в высшей степени родственно тому, как Николай Кавалеров расправлялся с ненавистным своим благодетелем Бабичевым; поправка лишь на то, что Кавалеров с Бабичевым жил все-таки не так, как Саша с Егором. Вот новые люди, они благополучны, они даже добры, а уж про полезность и говорить нечего. От бабичевского “Четвертака” и егоровских боулингов-маркетов очень много пользы человечеству. Только души у них нет начисто, но это разве порок? Вот у Саши Зиминой была душа, но после нескольких предательств со стороны любимых (отца, мужа, подруги) от нее осталось с гулькин нос — так, воет что-то за стенами… Может, без нее бы и лучше, с самого начала. Особенно если учесть, что переродившаяся Псиша оказывается способна на страшные дела — убивает на расстоянии, а в обычное время говорит всем гадости, убедительные, потому что безжалостные.
Что же делать — нет, не утонченной женщине в грубом мужском мире, а сложному существу в мире двухмерных сущностей? Что делать человеку восьмидесятых в мире двухтысячных? Москвина предлагает две версии; одна наглядна и составляет главный сюжет романа — героиня разрушает себя и окружающих, потому что ужиться они не способны, а без угрызений совести уничтожать мир Зимина все-таки не умеет, не киллер, чай. Тут уж если гибнуть, то вместе. Второй выход едва намечен: