“Уверение Фомы…” — книга в том смысле новая, что она по-новому отвечает на злободневный вопрос эпохи — вопрос об оправдании бытия обыденного человека: не бурного гения, не “юноши бледного со взором горящим”, не Поэта, а каждого, живущего в этом мире массового потребления, массового обслуживания, массового обезличивания, массовой культуры. Не пыжиться, не пытаться обязательно первенствовать на скомпрометированной иерархической лестнице социального успеха, а любить и быть самим собой — то есть быть таким, каким тебя создали (Бог, Природа — не важно, это кому как нравится). Не в том задача, чтобы вспахать самое большое поле или сделать это быстрее всех, а в том, чтобы быть в свое время на своем месте и собрать урожай с порученного тебе участка. И не жаловаться, если урожай этот будет скуден и мал. Или жаловаться, но только не на почву, климат или размеры пашни, а на свои недостаточные усилия. Ведь сказано, что “последние станут первыми”, поскольку Бог измеряет наши заслуги не внешним результатом, а степенью искренности и любви. Вот, собственно, о каком достоинстве современного человека написана книга Василия Русакова.
И тут важный поворот темы. “Достоинство”? — Да как его можно сохранить в нашей-то агрессивной социальной среде, когда даже поездка в общественном транспорте чревата унижением и враждебным чувством к себе подобным:
Как, в сущности, важен для нас дискомфорт,
И этот подземный людской хоровод,
И давка на входе, и давка
В железной утробе, в минутных тисках,
И дрожь, и мучительный пот на висках,
И нищая эта чернавка…
Как сохранить достоинство, общаясь с соседом-алкоголиком, клянчащим в долг очередную сотню?
Ну что сказать? — верни, мол, прежнее…
Да разве вспомнит?! Он — готов.
Его душа, как поле снежное,
Где нет следов.
Как вообще удержаться от жалоб, зависти, претензий к судьбе в ситуации социальной и возрастной бесперспективности, когда ни на какие внешние перемены в жизни рассчитывать уже не приходится: самое большее можно шутливо помечтать о “Запорожце” (“„Запорожец” смотрит гордо…”) да погрезить об итальянских солнечных видах, листая рекламный проспект (“Перелистай путеводитель...”)? Хуже того, понимаешь, что ни интереса к себе не заронить в молодых и красивых, ни умерших не вернуть, ни губящих свою жизнь близких не переделать. Поразительное есть в книге стихотворение по этому поводу:
Оставь, усни же! Ну чего еще —
Какой поделишься виной?
Я — просто трезвое чудовище,
Стою над жертвою хмельной.
Но и здесь в финале отчаянных строк звучит признание вопреки всему: “Нам хватит счастья, нам останется. / Я успокоился. Усни”. Так получается, что в этом суровом раю на нашу жизнь счастья все-таки хватает.
Характерная черта: все понимая и про “нищую чернавку”, и про соседа-алкоголика, и про улыбчивую Монро с рекламы в вагоне подземки, поэт не зачисляет их в отрицательный баланс. Он способен любоваться даже ругающимися бабами — изолировщицами на стройке (“Всё не отыщут компромисса…”), быть благодарным даже “живому железу” допотопного, барахлящего компьютера (“Лег провод модема под старенький плинтус…”). Счастливое свойство — уметь чувствовать эту легкую, непрочную основу всякой жизни, всякого существования… И, следовательно, жалеть и любить.
Пожалуй, тут-то наконец и находится объяснение, зачем все истинное, живое нуждается в бесконечном тиражировании, повторении, так сказать, возоб новлении, и не только мощными усилиями гения, но каждого из нас. — По причине своей хрупкости, смертности, безосновности. Слова забываются, великие произведения искусства истлевают, умирают люди, гаснут светила:
Мелькает черный парк, ничью не помня поступь,
Наступит полный мрак — невероятно просто,
Зачем же ты опять стремишься в эту клеть? —
Здесь есть за что страдать и есть кого жалеть…
Мысль, в общем, не нова, но требует повтора —
Забудутся слова так прочно и так скоро,
И даже ты, душа, скользнешь, как ветра взмах,
Рассыпав по пути наш чувствующий прах.
С эпохи романтизма, а то и раньше — с ренессансных времен — возобладал миф о банальности прописных истин, о тривиальности моральных убеждений, о пресности благонамеренности — все это якобы не годится для творчества. Нам по-прежнему кажется, что настоящее искусство не может обойтись без Ницше, де Сада или хотя бы без Фрейда, что требуется какое-то специальное обострение, особая опасная игра. Между тем нет ничего острей и опасней обыденной человеческой жизни, которую возобновлять приходится со всеми ее истинами и ужасами, надеждами и утратами каждый раз заново, собственными усилиями, так сказать, “вися в пустоте”. Потому что кто же, кроме нас самих, позаботится о том, чтобы все было — мысль, любовь, достоинство и даже само счастье? Кто уверит нас в их наличии?
Природа равнодушно-справедлива,
Всему свой срок, отсрочек никаких.
И с равномерностью прилива и отлива
Уносит время самых дорогих
Людей — и тех, кто жив, но не вернется,
И тех, кто не вернется никогда…
Никто, ничто в живых не остается…
Над головой небесная гряда
Роняет снег — все скрыто, все условно,
Холодный воздух трогаешь рукой,
И хорошо, что так светло и ровно,
Что нет земли под нами никакой.
Алексей МАШЕВСКИЙ.
С.-Петербург.
1 Впрочем, упомянутый выше Евгений Баратынский воспринимал свое творчество едва ли не в том же ключе. Характерна его самооценка: “Не ослеплен я музою моею: / Красавицей ее не назовут…” И хотя обычно принято цитировать из этого стихотворения слова о “лица необщем выраженьи”, смысловой полюс здесь приходится на самые последние строки: читатель, ознакомившись с творениями автора, “скорей, чем едким осужденьем”, почтит его музу “небрежной похвалой”. Потому, что ругать не за что, но и хвалить вроде бы тоже: гладкие стихи, традиционные, новизны никакой.
Об удовольствии от текста, персональной истории и утопической географии
Кирилл Кобрин. Где-то в Европе. Проза нон-фикшн. М.,
“Новое литературное обозрение”, 2004, 198 стр.
Дорогой Кирилл,
даже и не знаю, как определить жанр, в котором излагаю свои впечатления о Вашей книге. Назовем его — несомненно, выказывая при этом известные признаки мании величия — открытым письмом. Вам, впрочем, придется эту манию со мной разделить: открытое письмо ведь не только предполагает особую важность темы, но также и известность адресата.
Следует, однако, объясниться, почему я пишу именно письмо. Ваша книга на треть состоит из писем, Вам адресованных. То есть ровно на треть Вы как бы и не автор собственной книги: эту треть написал для Вас во время своей поездки в Британию Ваш покойный друг Денис Хотов. “Кто такой, почему не знаю?” — недоуменно спросит читатель моего открытого послания. И будет отчасти прав: посмертной публикации удостаиваются главным образом письма людей знаменитых, а Вы, Кирилл, сами утверждаете на стр. 131, что друг Ваш “был одним из самых незаметных людей нашей страны и нашего времени”. Идея “Писем из Британии” родилась у Вас перед самым его отъездом. После долгих уговоров Денис согласился и в течение всей поездки — за исключением одного лишь дня, вечером которого “был совершенно пьян” по вине блеска и соблазнов Британской столицы, — писал необязательные послания когда личного, а когда и всеобщего характера.
Однако основания для публикации есть. “Письма из Британии” — если и не самая сильная, то самая приятная, то есть приносящая наибольшее и наитончайшее удовольствие, часть Вашей книги. Помните, Барт писал об удовольствии от текста: “Классики. Культура (чем больше культуры, тем сильнее, разнообразнее бывает удовольствие). Ум. Ирония. Утонченность. Эйфория. Мастерство. Безопасность: искусство жить. Удовольствие от текста можно определить <…> как тип практики, предполагающий определенное время и место чтения: загородный дом, провинциальное уединение, близящийся ужин, зажженная лампа, домочадцы, пребывающие там, где им надлежит быть”1. Составляя свои послания на чужбине, Ваш друг заранее создавал для Вас подобные условия, потому что письма издалека по определению читаются дома . А вот и ум, ирония, утонченность (начинаются они, впрочем, еще в Москве): “…Курский вокзал — строение хитроумное и антигуманное. Длинные подземные коридоры опутывают его основание; в лабиринте указатели немыслимы, невозможны — поэтому их здесь нет. <…> Лоботомированные геометрией люди безнадежно бредут по пустым внутренностям Курского, и я не уверен, что где-нибудь в закуточке, за дверью „Служебный вход” не сидит быкоголовый антропофаг”. Или: “Подъезжаем к Уэльсу — начинаются холмы, начинаются городки. В Южном Уэльсе Господь досыта наигрался в городки”. Или: “Поплескавшись, поскоблившись, наскоро побрекфастав, я… — такой свистопляской начал бы это письмо твой любимый писатель”. А вот и он, собственной персоной: “Интерес мой побочный, не больше набочьей энтомологии”. “Днем, торжественно и прилюдно, профессор Мередит меня ланчевал” — но довольно! Довольно этого наблюдения за отношением “жертвы миметического обмана к самому имитатору”, как определял Барт удовольствие от текста чуть ниже2. Любой правильно настроенный читатель уже давно доволен. Вернемся к теме письма.