Во второй части Вашей книги тоже имеется “Письмо”. Вы адресовали его мистеру Сэлинджеру. Случись это лет на тридцать раньше, в этом не было бы ничего удивительного. В старые времена письма делали судьбы. Иные писали Набокову, многие писали Сэлинджеру, а кому-то писал сам Джон Леннон. Впрочем, Джерому Дэвиду писали в основном неудачники: в нашей литературе нет фигур, столь же успешно благословленных Сэлинджером, как Андрей Битов — Набоковым, а Коля Васин — битлами. Вы своего письма, однако, не отправили. Оно и понятно: в нем Вы излагаете личные обстоятельства прочтения его книг и описываете бездну переживаний, в которые они Вас повергли. Вы вспоминаете парикмахера-еврея, стригшего Вас в детстве на улице Краснодонцев, и — посредством весьма замысловатого изгиба сюжета — возводите его вместе с героями саги о Глассах в ранг эфирных небожителей, самому себе объясняя необъяснимые уединение и молчание романиста. Но романист и по сей день жив, и потому судьба его книг до сих пор в его руках, — письмо закономерным образом остается неотправленным. Мне интересно другое: зачем Вы его писали — сегодня, когда сосуществование каких-то человеческих особей во времени (при вполне определенной пространственной разнесенности) не способно уже с прежней легкостью творить чудеса по сю сторону Стены? Вы писали Сэлинджеру не для того, чтобы получить поддержку. Вам нужно было установить личную связь с фактами, или, говоря ницшевскими словами, превратить антикварную историю в критическую. И если Ницше мог еще в своем тихом и потому страшно амбициозном XIX веке думать, что подобные превращения могут осуществляться посредством действия (политического или какого еще более масштабного), то мы из своего прекрасного далека прекрасно понимаем, что единственным средством к преодолению пропасти между чужим и своим является письмо. И самым действенным — частное письмо. Важно адресовать его правильному человеку. Вы своего нашли, и мне кажется, я примерно представляю, как.
“Элизиум теней”, первая часть книги, — сюита воспоминаний с увертюрой и эпилогом — это необходимые гносеологические пролегомены к “Кошмару истории”, умозрительному центру всего сборника. В первой части, с аллюзией на Мишеля Фуко, Вы составляете реестр слов и вещей эпохи позднесоветского детства — составляете с тем, чтобы обнаружить те молчания и пустоты, в которых угадывается задним числом Ваше собственное, сознательно образованное место.
“Поскольку человеческие существа конечны, их система причинности линейна, то есть автобиографична”, — мяукал в свое время большой любитель котов Иосиф Бродский3. По-человечески проследить причину чего бы то ни было, стало быть, означает дать отчет в обстоятельствах собственного отношения к этому феномену. Обстоятельства прошлого меня делают, я о них рассказываю, отвечая при этом за свои слова, — только так можно взять на себя полноту ответственности за собственное существование и присвоить обстоятельства сегодняшние. Только так можно продолжать жить по-человечески. Таков, мне кажется, посыл Вашей “археологии”.
В подзаголовке сборника — еще одно определение метода Вашего письма: “проза нон-фикшн”. Определение императивное: ничего не придумывать. Кроме Мишеля Фуко и Вашего друга Дениса с его непридуманными впечатлениями от Британии в книге есть еще одна никогда-ничего-не-придумывающая фигура. Имя ее — БГ, тот БГ, на которого Вы ссылаетесь, вспоминая о своем юношеском сочинительстве: “Простые слова и странные связи — какой безотказный метод”. Ваша книга — первая из читанных мною, из которой просматривается настоящий масштаб этой фигуры. Достаточно заметить, что слова БГ цитируются у Вас без кавычек — как слова едва ли единственного современного российского поэта, который напрямую соотносит себя с действительностью и тем самым ее определяет. Он знает (как некогда Бродский), что язык есть одухотворенная, то есть соприродная нам, линия горизонта, и из открытости этим словесным вещам творит то, о чем сам не ведает. Иначе как узнать то, что есть?
Но иногда едешь в поезде, пьешь шато-лафит из горла и вдруг понимаешь: то, что ждет тебя завтра, — это то, от чего ты бежал вчера…
Фраза Стивена Дедалуса о “кошмаре истории”, от которого “хочется проснуться”, стала в сборнике обозначением для сознательной, взрослой человеческой жизни — ведь, если я правильно понимаю, Вы построили книгу по временному принципу (детство — собственно жизнь — то, что после нее), но дали ей при этом географическое название. Другими словами, проблема Европы составляет суть Вашей сознательной жизни. Попробую разобраться, какая с ней проблема.
А проблема с Европой вечно одна и та же: ее опять украли. На сей раз похитителями были люди, “сочинившие и оформившие советский вузовский учебник по второй части Новой истории” — учебник, в котором не было “вещей, божественных подробностей жизни”. “Ни слова о маршале Радецком! О восхитительном Париже 50 — 60-х: новый имперский стиль, гашиш, кокотки, скандалы в Салоне, пожилой Мериме в кабинете императрицы Евгении, Бодлер, конечно же Бодлер!” Добавлю от себя: ни слова о преображении европейских столиц на рубеже веков, о метрополитенах и кофейнях, о напитках и модах, о погодах и опереттах. Говоря на кондовом перестроечном языке, мы были оторваны от коллективной памяти европейцев: “Пришлось сильно попотеть, чтобы овладеть этой памятью. Почти чужой”.
Кирилл, Вы не первый автор, у которого я читаю о “похищении Европы”, “отсроченном поколении”, “почти физиологической тяге к культуре” и проч. Я и сама хорошо помню мой первый выезд за границу: сидя в поезде, который вез меня из Праги в какой-то суперсредневековый чешский замок (не в открыточный Карлштейн, прошу заметить!), я думала: а дальше — Германия! Как здорово было бы ехать в немецком поезде и читать немецкую книжку! Подобное совпадение реалий духовных и географических казалось мне в тот момент ярчайшим подтверждением собственной самореализации, обретения свободы и идентичности. Года четыре спустя я ехала из Штутгарта в Ганновер, зевая над зануднейшим немецким комментарием к хайдеггеровским писаниям, и думала, что, будь книжка поинтереснее, я могла бы и не узнать во всем этом реализацию своей самой заветной мечты. Железнодорожная Германия сильно напоминала затянувшееся путешествие по какому-то промышленному району Петербурга, зажатому между центром и спальными районами. И я снова впала в уныние: где я? что я? На что мне это скучнейшее профессорское философствование, вся мудрость которого не стоит и трети набоковской строчки? Где, в конце концов, эта пресловутая Европа?
Наверное, тогда я по-настоящему поняла, что Европу нельзя похитить. Европа — это то, что я есть, что я о себе в данный момент думаю — то есть сам факт того, что я вообще о себе думаю в горизонте проблематичности. И вот что я тогда придумала: наши с Вами терзания по похищенной Европе есть на самом деле странное выражение “комплекса нормальности”. Сейчас на примере поясню, что я имею в виду.
У Дмитрия Кузьмина я читала забавный отчет о его разговоре с американским поэтом, посещавшим когда-то лекции Бродского. В лекции о Кавафисе Иосиф Александрович в конце концов пришел к мысли о том, что настоящий поэт в наше время должен быть геем: это дает необходимый опыт изгойства, позволяющий посмотреть на мир со стороны. На курсе было довольно много геев, и они в тот момент несомненно почувствовали себя счастливчиками, которым удалось попасть в правильное время в правильное место. Однако на следующем занятии Бродский выдвинул другое положение: настоящий поэт в наше время обязательно должен иметь юридическое образование. Соответствующая и, главное, бесспорная аргументация последовала незамедлительно.
В этой истории Бродский дает яркий пример “комплекса нормальности”. До конца не идентифицируя себя ни с какой определенной жизненной долей (поэтическая доля — определение недостаточное), Бродский пытается “примерить” разные. И в каждой находит нечто, подобающее поэту. Отсутствие изъяна, “пунктика” приводит к неощутимости полноты. В самом деле, спросите себя — уже вне контекста этой истории, — к чему приткнуться пишущему на русском языке политически, профессионально или как-то еще неангажированному человеку, если он не гей, все еще завороженный любовью, не еврей, истово тоскующий по утраченному штеттлу, если он живет во вполне столичном городе (иначе есть и по сей день действенный чеховский рецепт: “В Москву! В Москву!”), если он счастлив в семейной жизни и к тому же не испытывает острого недостатка в жизненных благах? Ни к чему. Подумайте еще. Правильно: к себе. И обязательно во временнбом контексте собственной биографии и псевдогеографическом контексте Европы. Потому что Европа — это идея незнания себя и постоянная практика самоанализа. Потому что Европа — это и есть описанный мной человек. Впрочем, у моего описания был великий предшественник, и Вы, Кирилл, тоже постоянно имеете его в виду в своих текстах. Европа: Роберт Музиль, пишущий о человеке без свойств в поисках собственной идентичности. У этой Европы то же определение, что и у литературных занятий: она есть “нескончаемое упражнение в неуверенности и огромная школа сомнений”4.