Плача, мама спрашивала, неужели бы я и в самом деле ушел к Дедковым.
Хотя бабушка ничего не могла слышать, — она спала, укрываясь с головой малиновым стеганым одеялом, — я не отвечал, потому что теперь у меня было две матери, и это определяло мое молчание, а не страх перед Лукерьей Петровной и, вероятно, не отчаяние, что я остаюсь во власти ее непрерывной жесткости, не знающей оглядки, раскаяния и жалости.
У меня, до того как мама спустилась с кровати, было такое чувство, что дальше я не смогу жить по-прежнему, а поэтому завтра либо все-таки уйду к Дедковым, либо навсегда скроюсь из дома. Однако мамины слезы, ее увещевание прощать бабусю («Обделила ее судьба радостями. Муж все время служил. Приедет на побывку, ребеночка оставит — и был таков. Хозяйство солидное. Дети — мал мала меньше. Везде успей: землю перепаши, корма для скота заготовь, ребятишек накорми-обшей-обмой. Свету белого невзвидишь. После гражданской, в голодные годы, потеряла почти всех родных и детей. Одни мы с тобой у нее точно звезда во лбу»), ее накаленное плачем дыхание, нежное скольжение ладошки смягчили мое настроение; и отступала непримиримость, и начало казаться, — жить дома пока еще терпимо, да и сохраняется двойной выход — переселение в Соцгород и побег.
...Юрка Иванов был подростком необычным для Тринадцатого участка. Нет, он не выделялся среди нас какими-то поразительными способностями. На скрипке он не играл, стихотворений не складывал, алгебраических задач в уме не решал...
В нашей каменной школе, побеленной в стальной цвет, были свои выдающиеся личности. Митька Зайцев прекрасно рисовал пейзажи и портреты вождей, правда, вождей он рисовал только на листах, расчерченных в клеточку. Колька Галунов, завзятый едок свиного сала, при своем маленьком росте отличался такой физической силой, что с ним боялись бороться старшеклассники, а географ Тихон Николаевич, охотно прибегавший к помощи рук, когда ученик, изгоняемый им в коридор, сопротивлялся, в подобном случае с Галуновым, немного покипятившись, предпочитал не доводить тяжбу до победного конца. Тимур Шумихин славился тем, что, играя в лото, один-единственный успевал закрывать цифры на двенадцати картах. Хасан Туфатуллин переворачивал ногами страницы тетради, стрелял из рогатки и даже из ружья.
Есть игра, которой увлекаются школьники, — игра в жо́ску, в России ее называют «жошкой». Жоска — кожаный кружочек с длинноворсым мехом. К этому кружочку пришита свинчатка величиной с пуговицу. Ворс расчесывается горизонтально. У нас больше всего ценились жоски из козьей шкурки. Когда ты поддаешь ногой козью жоску, она летит вверх, напоминая комету, а когда спускается, то по форме напоминает раскрытую кувшинку. Спускается она плавно: благодаря пуху плавно парашютит. Среди жосочников я был чемпионом — подбивал жоску до трех тысяч раз подряд. Почему-то все ребята говорили, что по стольку раз набивать нельзя — заболит селезенка, но я этому не верил и никак до сих пор не обнаружу, где она находится.
У Юрки Иванова не было тогда способностей, знаменитых на весь Тринадцатый участок или, по крайней мере, в двадцать четвертой школе, и тем не менее он был и остается для меня необычайным человеком.
Я владел партой единолично, первой партой в первом от двери ряду. Мое местоположение в классе больше всех устраивало географа Тихона Николаевича. Он часто требовал, чтобы я убирался с урока, а я не подчинялся ему, и тогда он распахивал створки двери и вывозил меня на парте в коридор.
Никого не сажали со мной: не с кем будет болтать... А я не только болтал — соседи позади и слева, но и перекрикивался с дружками-вертопрахами с дальнего ряда. И вдруг ко мне за парту сажают новенького, сажают не без торжественности: в присутствии ботанички Доры Михайловны, она же — завуч, прозвищем «Цыпочка», из-за миниатюрности и тонконогости, насупленного Тихона Николаевича, кудрявой, что-то доедающей математички Брониславы Михайловны — Пьятью Пьять и незнакомой миловидной женщины, на руке которой, на безымянном пальце, мерцал зеленым камушком перстень: между прочим, перстень был полным подобьем тому, изумрудному, который вместе с царскими червонцами мама внесла в фонд индустриализации.
Я догадался, что женщина с перстнем мать новичка, и сказал ей, что разлагающе действую на окружающих и лучше б его посадили в угол по диагонали, где сидят смирные девчонки. Женщина ответила, что не боится за своего сына; выражение ее лица не изменилось, но должно было измениться: кто-кто, а я-то знал, как легко внушить тревогу всякой матери. Странным мне показалось и то, что новичок тоже не оробел и, улыбаясь, согласился, что, дескать, правильно, за него не следует беспокоиться. Это поразило меня. Я никогда не знал, как поступлю через минуту, я уж не говорю о часах и днях. А тут в словах матери и сына такая ошеломляющая уверенность, что вызывает невольное уважение.
Учителя, кроме математички Пьятью Пьять, ушли. Ушла и женщина с перстнем, так и не потерявшая бодрого выражения лица.
Тут же я спросил Иванова, откуда он появился в нашем городе.
«Из того мира», — написал он на промокашке.
— В ухо съезжу.
«Честно, — опять написал он. — Недавно отец, мама и я вернулись из Турции в Москву. Оттуда маму и меня эвакуировали. Извини, пожалуйста: мой принцип на уроках внимательно слушать, чтобы дома не тратить времени на подготовку».
— Ишь ты, гусь лапчатый! — удивился я, испытывая к Иванову чувство доброжелательства.
На перемене, когда ребята окружили мою парту, Иванов осведомился, нет ли в классе нумизматов.
Мы замешкались. Силач Колька Галунов попробовал проявить сообразительность.
— У нас большинство русские. Есть татары, евреи, украинцы, есть башкирка и молдаванин. Чалдон сибирский есть, оренбургский казак, вот он, Сережа Анисимов, а такой национальности... Как ты спросил-?
— Нумизмат деньги коллекционирует, медали. Нумизма по-латыни монета.
Мы долго грохотали над Колькой Галуновым. Он тоже смеялся над собой не тише нашего. Это, наверно, и спасло его от прозвища «Нумизмат».
Не смеялся лишь один Юрка Иванов. Он словно бы сознательно не давал возникнуть поводу для нашего ущемления.
— Я жил в Турции, — промолвил он, когда мы успокоились, — и специально поднакопил турецких монет. Предлагаю их в обмен на заграничные монеты и предреволюционные. У меня полный набор советского периода.
— Слушай, турок, а ведь тебя еще но приняли в нашу школу, — угрожающе сказал Тимур Шумихин. — Пока мы тебя не отлупили, ты чужой.
— Бить новичка необязательно, — сказал Иванов. — Если он ничтожество, — да. Группой нападать на одного — высшая подлость. Один на один я с любым могу подраться. Хоть сегодня. После уроков. Идет? Прости. Как твоя фамилия?
— Шумихин — мое фамилие.
— Не надо, Тимур, — сказал я. — Иначе сперва я с тобой выйду на кула́чки.
— Не я ж его вызвал, он меня.
— Я выразился предположительно.
— Стало быть, мировая.
С этой минуты Иванов и я стали товарищами. Он был необычаен своей непривычностью: достоинством, с которым держался, тщательно причесанной головой, всегда чистой, умело отглаженной одеждой — без следов утюга (его куртка из коричневой замши была вся в «молниях», даже карманы застегивались на «молнию»). А то, что он запросто толковал предвоенные международные события, потрясало меня. О приходе к власти в Германии главаря фашистов Гитлера он рассказывал с такими подробностями, будто самолично это наблюдал.
К врагам нашей страны у многих моих сверстников была ненависть вообще. К Франко, Гитлеру, Муссолини у нас была прямо-таки ненависть. А Иванов лично ненавидел чертову дюжину властителей и политиканов, иле только живых, но и мертвых. Меня захватывала его ненависть к Францу фон Папену; раньше о Папене я слыхом не слыхал. Оказывается, Папен, возглавляя правительство Германии при Гинденбурге, готовил почву для фашистского реванша, а потом приводил Гитлера к власти и выполнял его подлейшие дипломатические поручения. Эта ненависть Иванова определилась в Турции, куда Гитлер прислал Папена послом, чтобы тот раздувал вражду п р о т и в н а с, и где отец Иванова работал в советском консульстве.
Близ школы стоял двухэтажный, рубленый, железисто-бурый дом. Тут Ивановы получили огромную комнату. Комната была внизу, наверно, поэтому ее широченное окно не расшторивалось. Мне хотелось хотя бы разок побывать у Ивановых, но Юрка не приглашал: запретила мать.
Я зазвал его к нам. Он сидел на дубовом стуле, выкрашенном в голубой цвет, неожиданно озобоченный, должно быть, ему вспомнился отец, оставшийся в Москве, где немцы грозились справить Новый год.
Надеясь развеселить Иванова, я вздумал завести патефон. Пришлось зубатиться с бабушкой: она запирала патефон.