Надеясь развеселить Иванова, я вздумал завести патефон. Пришлось зубатиться с бабушкой: она запирала патефон.
Ему понравилось танго «Девушка играет на мандолине». Когда я провожал Иванова, он намекнул, что у него две пары ботинок с коньками и что одну пару он променял бы на то т а н г о, конечно, с придачей. Придачу он просил е р у н д о в у ю: позолоченное перо для авторучки, заячью жоску и червонец деньгами.
Я не смел мечтать о спортивных ботинках, к которым приклепаны коньки-дутыши, и, едва увидел их, согласился на обмен.
Моя мать любила пластинку с танго «Девушка играет на мандолине». Если я попрошу пластинку, а она не позволит ее взять, — обмен разладится. Надо увести «Девушку...» по-тихому. Когда пропажа обнаружится, мама будет грешить не на меня, а на хитролисую Лукерью Петровну: на водочку, мол, сбагрила. Что бы ни сплавила на базар, бабушка всегда с п и р а л а на меня. Пусть и она испытает, как быть без вины виноватой.
Добраться до пластинки было не проще, чем до кощеевой смерти, Пластинки лежали в конвертах, конверты — в коробках, коробки — в гардеробе, гардероб закрыт на замок, ключ в кожаном кисете, кисет в тайнике.
Обычно бабушка, по ее выражению, не оставляла при мне комнату без догляду. Это обстоятельство затрудняло покражу. Почти полмесяца я выжидал. Извелся. В моем воображении, до отказа загромоздив его, жили крепкие, черноглянцевые, шнурующиеся сыромятными ремешками ботинки. Коньки отливали никелировкой, кое-где проржавелой и заусенчатой.
По тому, что бабушка при мне никуда не отлучалась, можно было заключить — она о чем-то догадывается. На самом деле о нашем сговоре с Ивановым никто не знал. Наконец-то я наедине с самим собой. Шарю под подушками, прощупываю одеяло, задираю перину. Кисет нахожу меж половиками, постеленными на кроватную сетку для сохранения перины.
Пластинка под курткой с напуском. Проверяю тужину резинки. Плотно обтягивает талию. Надеваю пальто. Пропустив в комнату бабушку, выскакиваю. Бабушка требует вернуться. Лечу по коридору.
Смеркается. Крапивно жгуч мороз. Я в осеннем пальто. Не терплю пальто, подбитых ватой: каторга! Никогда не застегиваюсь, шея открыта — душа нараспашку. Немного сутулюсь, дабы не сломать пластинку.
Жду Иванова, кружа в темноте под лестничной клеткой. И здесь лютый холод.
Появляется Иванов. У меня плечи ломит оттого, что сутулился и намерзся. Чуть-чуть распрямляюсь, чтобы достать пластинку, и слышу легкий звук.
Иванов пугается:
— Хрупнуло?!
Едва не плача, вытягиваю из-под напуска треснувшую пластинку.
Он отчаивается:
— В мороз они ломаются, как ледок.
— Я не знал.
— А, мелочь. Люди родину теряют, жизнь, полностью имущество... Бери коньки.
Мама обнаруживает исчезновение пластинки за день до ухода в армию. Собиралась положить ее в чемодан вместе с пластинкой, на которой песня «Летят утки» и романс «На заре туманной юности».
Долго маялся, что стащил пластинку у собственной матери, да еще и получилось так, что лишил ее дорогой отрады на время будущей тяжкой службы в санитарных поездах и госпиталях.
Из-за этого похищение пластинки разрослось в моем угнетенном уме до размеров кощунственного преступления, и я покаялся перед мамой.
— Вот видишь, кто берет! — взликовала бабушка.
Мама пресекла ее:
— Ты сто тысяч раз возьмешь, а всегда чиста. Сережа только раз взял, а мильон раз усовестился.
Ночью я не сомкнул глаз, страдая от предстоящего расставанья и проклиная себя за проступки, начинающиеся издалека, из деревенского детства.
И мама ни на минуту не заснула и сказала под утро:
— Сынок, ты не больно-то виноваться. Кабы я серьезно вникала в твой интерес, ты бы сроду ничего плохого не позволил.
Почему-то я растерялся от ее слов и не возразил...
Если она скоро приедет (теперь точно обещает приехать), я скажу ей, что напрасно она принимала мой позор на себя.
Люди выпадают из нашей судьбы почти столь же незаметно, как лист из кроны дерева. Я не уследил за тем, когда выпал из моей жизни Юрка Иванов. Наверняка он и его мать возвратились в Москву к весне 1942 года. Мне посейчас светит его необычайность, ставшая ординарностью в сегодняшних подростках. И все-таки ярче всего мне светит наш с ним м е н — м е н - н е р а з м е н; благодаря ему я ощутил совесть и любовь матери, которая согревала мое сердце в годы вынужденной разлуки.
Глаза семнадцатая
Из-за трамвайной насыпи показался головной конвоир мужской бригады. Хотя уши его суконной шапки были опущены и завязаны, а поднятый воротник он сжимал за углы под носом, я узнал его: Харисов, тот самый, который живет на нашем участке.
Заключенные, возвращавшиеся в колонию из-за трамвайного полотна, работали на территории металлургического комбината. Рыли котлованы, кидали в вагоны пек, заливали в емкости смолу, меняли шпалы и рельсы.
Бригаду Васи Перерушева обычно посылали на разгрузку огнеупорных кирпичей — шамотных, динасовых, магнезитовых, углеродистых.
Вася сообщил, что их старшего конвоира — «сходного дядю» — повысили, вместо него прислали придурка Харисова. («Теперь будем припухать без костра и пооколеем, как кутята».)
Харисов торопливо перемахнул через рельсы и, встав на кюветном мосточке, наблюдал, как вытыкаются из-за путей итэковцы.
Позади меня встал Вадька.
— Вася Перерушев в этой бригаде. Кабы не проглядеть.
— Ага.
Передние ряды заключенных вступали на мосток, последние уже поднялись на трамвайные пути. Харисов подал команду «стой», несмотря на то что справа и слева приближались, нетерпеливо подавая сигнальное клацанье, трамваи с двумя прицепными вагонами.
— Скоро там?! — разъяренно спросил Харисов.
— Нашяльнишик, ты шапокляк, — съязвил чей-то голос.
Харисов отозвался бранью, но ее забило пронзительным электрическим верещаньем. Краснорожие трамваи почти впритык приблизились к бригаде и, названивая, отваливали челюсти спасательных сеток.
В бригаде, которую вел Харисов, Васи Перерушева не оказалось. Я спросил, не случилось ли что с Васей. Мне ответили, что он в больнице.
Передачу у меня не приняли. Передатчица выкинула мое заявление из оконца. Я подобрал заявление и встал подле оконца. Зубы у передатчицы золотые, глаза — капли горячего гудрона.
— Но... он просил...
— Только от родственников. Воровали, чать, вместе?
— Хоть хлебушек возьмите, яички, ливерные пирожки.
— Велю — иди, стал быть, поворачивай оглобли.
Выйдя из-за горбыльного забора, я оказался на шоссейном обдуве. Ветер гнал перевальный — через Железный хребет. Рудная искрасна-желтая глина, окрашивая снег и пылясь в небо, гривасто летела по дороге. Бурая снежная сечка посыпает рельсы, шпалы и щебень. Возле трамвайной мачты лежит деревянная подошва. От хлопчатобумажного верха, прихватываемого к ней гвоздями, остался только лоскуток запятника.
На нашей батарее готовились выдавливать коксовый пирог — открытые стояки кадили желтым газом, который прорезало багряное пламя. Неземными великанами, одетыми в панцирные черные скафандры, стояли домны. Казалось, что они пришли откуда-то по планете, остановились подумать и перекурить. Над их рогатыми шлемами несутся облака, и закат, раскаленный по горизонту, пронимает их красным жаром.
Почему-то я люблю завод. Оттого ли, что человек сродняется со всем, среди чего живет? Ведь находил же я привлекательность и красоту, когда жил в Ершовке, не только в поворотисто текущем Кизиле, не только в серебристо-зеленых, дымно-легких шарах ивовых куп, но и в ископыченной, выщипанной донельзя степи — обиталище ящериц, в лишайных скалах берегов, в кизячных кучах, черствых и колких. Может, потому я и люблю завод, что в нем много тайн для меня, что он огромен, красочен, огнист, что составляет мощь нашей страны: каждый второй танк и каждый четвертый снаряд на фронте из его металла.
* * *
К Перерушевым я не пошел.
Бабушка уже спала, хотя был девятый час (она считала, что сон заменяет еду). В это время я обычно читал, но сегодня так утомился, что, придя домой, сразу лег в постель. Подхваченный скользящей дремой, я покатился меж призмами какого-то красного льда. Было приятно катиться. Беспокоило лишь, почему лед красный. От этого беспокойства я и спохватился. Сон долой. Ясно: надо идти к Полине Сидоровне. Пусть разбранит, даже ударит. Только она может передать вещи и спасти Васю.
Оделся, взял узел с вещами и сверток с едой. Барак, по выражению бабушки, «ушёмкался» — отшумел, затих.
Стукнул в фанерную обшивку двери. Не спросив, кто явился, открыла сама Полина Сидоровна.
От ее коричневых распущенных волос, свисающих до пояса, от подагрических шишкастых ног с растрескавшимися ногтями, от всего ее облика наваливалась на душу тягость, угрюмость, изношенность.