Я нагреб коксу и себе. Когда натягивал на плечи веревочные лямки, подбрасывая груз спиной, вдруг услыхал настораживающий шум, будто от вагона разбегаются врассыпную. Вдоль состава раздался приближающийся редкий и громко бухающий топот. Бежал кто-то большой, в огромных сапогах. Я подставил ему ногу и на четвереньках, обдирая ладони, метнулся к вагонному борту.
Пока я смотрел вслед убегающей Лене-Еле, охранник вскочил, хватаясь за бок. Должно быть, больно зашибся?
Охранник ринулся в сторону и побежал туда, где была Лена-Еля. Я кидал ему вдогонку кокс и не сразу прекратил даже тогда, когда коксины перестали достигать цели. С момента первого швырка я почувствовал себя механизмом, внутри которого пустота, и в этой пустоте действует энергия вроде электрической, а тело мое не способно ни быть добрым, ни страдать, ни слушаться разума.
Слезая с хоппера, я потерял из виду охранника.
Взбугрения лежали в три волны; в дальней впадине между ними встретился охранник. Оторопело я узнал его — Харисов. Он волочил Елин мешок возле сапога. Он тащился, как во сне, хрипло дыша, и меня не заметил. Мы разминулись. Я было надумал отдать Лене-Еле свой кокс, но вдруг резко повернул и с разбегу ударил Харисова головой. Он рухнул. Я вырвал мешок и трусцой побежал по впадине.
Лена-Еля спускалась в котловину. Плакала. Обрадовалась, что я выручил ее мешок; я увидел даже в темноте, как она просияла. Но через мгновение снова заплакала, с подвывом. Не могла простить охраннику, что увязался не за кем-нибудь, а за ней. Были большие дядьки, парни были, а увязался за ней, за маленькой.
Когда долго так вот обидчиво-чисто плачут, я почему-то начинаю улыбаться. Неловко, стыдно — и ничего не могу поделать, будто я сошел с ума и совсем неподвластен сам себе. Но когда я улыбаюсь слезам человека, в это время он становится мне очень дорогим, и я понимаю, что начинаю его любить.
Перед тем как всходить на лестницу, я остановился отдохнуть и поставил на ступеньку мешки. И тут меня прихватила улыбка. Я боялся, что Лена-Еля рассердится и обзовет меня идиотом, но унять улыбку не мог. И упорно росла во мне нежность. Я не выдержал, прикоснулся пальцами к ее мокрым щекам и внезапно поцеловал в напухшие от плача губы. Она оттолкнула меня и обиженно сказала:
— Чего целуешься?
Глава двадцатая
То, что впервые открывается нам в жизни, почти всегда кажется прекрасным.
Вот ночи...
Я карапуз четырех лет. С отцом на рыбалке. С нами учитель Пушкарев. Отец любит пироги из сомятины, Пушкарев никакой рыбы не ест. Пушкарев и охотник, но дичи и зайчатины тоже в рот не берет.
Пушкарев и отец поставили закидушки. На крючках жареные воробьи. Концы шнуров привязали за макушки тальников. К шнурам привесили бронзовые колокольчики.
Тучи. Жужжа, горит костер. Вокруг ничего не разглядеть, кроме вихрастых ракит по реке да, если приложить щеку к земле и смотреть понизу в степь, рощи тополей около далекого озерка. Темнота —как вода. Мы будто на самом дне. Встань, подпрыгни — всплывешь к звездам.
Клюнет темноту звук колокольчика — Пушкарев и отец вытянут шеи, как журавли в осоке, и побегут осторожной трусцой к тальникам.
Время от времени дотягивается до меня из малолетства звон бронзовых, крупитчато-шершавых изнутри колокольчиков, и повторяется во мне та ночь с чернотой берега, с шаровидной над степью рощей, с водной плотью темноты. У всякого человека есть своя пора, когда впервые в него как бы вдохнется ночь и он ощутит ее красоту, необычайность, угрозу, вещественность... Потом будут новые ночи, западающие в душу, но они редко будут пролегать через всю жизнь.
Другая такая ночь выпала мне накануне проводов на фронт Кости Кукурузина и Вадьки Мельчаева.
Газовщик Кортуненков, в ученики к которому я был приставлен, не склонен был пояснять, что, почему и зачем он делает на коксовых печах:
— Виси у меня на хвосте, зырь, доходи сам. Вопросы в крайности. Уважаю самостоятельных.
У Кортуненкова было брюзгливое выражение лица, но в обращении к товарищам он не выказывал презрительности. Ни у кого из тех, кто с ним работал, не создавалось впечатления, что он живет, чуждаясь совместных забот и тревог. Напротив, большинство думало, что он гораздо ответственней, чем они, поглощен этими заботами и тревогами. Правда, по отдельности почти каждый считал Кортуненкова недоброжелательным, скупым мужиком, но когда судачили о нем в душевой, то получалось, что за любого он не однажды замолвил доброе слово и каждый брал у него взаймы, не всегда отдавал в обещанный срок, и Кортуненков ждал без укора и нетерпения.
Я догадывался, что Кортуненкова не беспокоит, справедливо о нем судят или нет, зато я видел, как этот з а п е ч а т а н н ы й, по мнению коксовиков, человек страдал, если кого-то оболгали или неверно поняли.
В бараке я привык к понятным людям, хотя и подозревал, что некоторые из них, особенно Кукурузины и Авдей Брусникин, гораздо сложней, чем открывают себя; соприкосновение с Кортуненковым ввергало меня в опаску и подозрение. Что-то плохое он, наверно, когда-то сделал. Может, служил у белых? Или из кулаков? А то и наводчик воровской банды. Иногда мимолетом наступало прозрение: просто характер порченый. Ломала судьба через колено. Да и вообще, говаривала бабушка Лукерья, «так простирала его жизнь, так выжала, что до сих пор он никак не расправится...».
— Пошли, — сказал Кортуненков.
Он взял оптический пирометр.
Мы поднялись на верх коксовых печей. Чугунные пробки, плотно закупоривающие смотровые шахточки топочных каналов, иначе называемых вертикалами, поблескивали вровень с кладкой. Кортуненков выдергивал пробки проволочным крючком, вращал движок реостата, припадал к окуляру: наводил пирометр на знойный крут вертикала. В ремесленном училище мы еще не проходили контрольно-измерительных приборов, которые применяются на коксовых печах, поэтому я не догадывался, как в конце концов Кортуненкову удается определять температуру в топочных каналах. Благодаря своей долговязости я умудрялся заметить через его плечо затлевание волоска крохотной лампочки, по волосок быстро скрадывало, словно он перегорал, и я не мог понять, для чего он накаляется, и почему исчезает, и какая зависимость между ним и шкалой гальванометра, на которую Кортуненков взглядывал, прежде чем переместиться к пробке очередного топочного канала и склонить голову над пирометром.
Раздались гонговые звоны. Нас догонял загрузочный вагон. Коксовыталкиватель только что вытолкнул коксовый пирог из очередной печи. Гигантские воронки-бункера (в них вагон нес шихту) приближались. И звоны, звоны, гонговые звоны, наводящие ужас. Кортуненков дернул за рукав моей фуфайки: дескать, стой, не трусь.
Вагон надвигался. Зазор между бункерами довольно широк для того, чтобы не задело нас, и я видел — не заденет, и все-таки подогнул колени и сровнялся ростом с Кортуненковым, за спиной которого ожидал приближение вагона. Вагон прокатил над нами, дохнув холодом прокаленной морозом стали.
За вагоном бежал, волоча метлу, старший люковой Гнеушев. Остановился. Черные глаза с кровавыми узелками на белках. Клокочущее дыхание, словно легкие заложила мокрота. Когда мой отец устроился на коксохим рамповщиком, Гнеушев был уже дверевым; двужильный — все еще работает в газовом аду! Высох: сидеть жестко; ложась спать, между колен кладет подушку, а когда моется в душевой, мыльницу ему могут заменить впадины за ключицами.
— Что, Павлыч, насыпать мошку на закрутку?
— Уволь.
— Пошто?
— Ухайдакался. На два подрывных меньше в бригаде, знаешь, как чувствительно?
— Да вижу. Похоже, новое наступление наши готовят. Кабы на фронте не нужда в бойцах, начальник бы не снял бронь с двух твоих орлов.
— Чего толковать? Фронт — не крупорушка. Тут крутишь, крутишь... заскучаешь, покуда стакан намелешь. А на фронт новые дивизии бросают.
— Да, война...
— Да, жизнь, Борис Борисович... Я, значит, ухайдакался. Ты бы ученика своего дал на подмогу. Сереня — мой старый знакомец. Как на люках управляться нужно, мальчиком еще видел — быстро освоится.
— Бери, Павлыч. Согласен ли Сергей?
— Его согласия пускай черт с дьяволом спрашивают. Ты над ним поставлен, ты и решаешь.
— Что не из согласия взошло, то, как ни слепливай, рассыплется.
— Старовер ты, язви тебя! — возмутился Гнеушев. — Мы сами диктуем и распорядки производим.
— Особенно мы с тобой.
— Все сразу не могут диктовать. На то мы и выбираем для руководства, кому отдаем функцию. Они, стало быть, регулируют, куда массу двинуть и сколько ее туда надо.
— Ох, мудер ты у нас, Павлыч.
— Для чего мне камера дадена? — Гнеушев постучал себя по лбу. — Для выработки ума. Иди за мной, Сереня.