оценку момента, т. е. если продолжать считать войну с самодержавием
главным фронтом, победа на котором важнее победы на второстепенных фронтах, то равнодушие к временным неудачам на второстепенном, Японском фронте было последовательно. Потому сам Струве мог противопоставить логике Милюкова только ссылку на «потребность национальной солидарности», на свое «настроение», на «инстинкт». И в этом вопросе
общество пошло за П. Н. Милюковым, а не за Струве. В № 43 Струве признал, что его письмо к студентам вызвало «резкие возражения»[447], а в № 45, после нового письма Милюкова[448], он заявил, что «с точки зрения холодного политического расчета его позицию нельзя оправдать», и только ссылался, что «санкция расчета не представляется ему в политике ни достаточной, ни верховной, и что он искал опоры для политического расчета в
моральном чувстве»[449]. Так Струве принужден был капитулировать перед общественным настроением. Я помню это настроение и потому капитуляции не удивляюсь. В том-то и дело, что передовая Россия, что бы ни говорили сейчас, была почти
сплошь пораженческой, и Струве с этим приходилось считаться.
А между тем к первоначальному заявлению Струве можно было бы применить слова Талейрана: «Méfiez-vous du premier mouvement, c’est le bon»[450]. Вопрос был глубже, чем он казался для тех, кто свою стычку с самодержавной властью считал главным фронтом этого времени. Как и во всех подобных же случаях, следовало думать не об этой стычке или, вернее, не только о ней. Следовало подумать если и не о вечных интересах России, [то] о задачах той власти, которой придется стать на место самодержавия и ведать дело России. Пораженческие настроения такой народной власти создать не могли.
Пораженческие настроения могут быть объяснимы. От поражения дурного правительства страна иногда может и выиграть. Крымская неудача привела к эпохе Великих реформ, как Японская — к конституции 1905 года[451]. Б. Н. Чичерин писал, что несчастные войны вообще, а в России особенно часто приводят к благу побежденную страну. Судьба правительства и судьба страны не всегда тесно связаны; это может быть правильно. Но это может быть только при непременном условии, что в военных несчастьях обнаруживалась бы негодность только правительства, а не самой страны, не народа, не культурного общества. Крымская война, которая считается образцом счастливой для побежденных войны, показала негодность старой административной машины России, но зато обнаружила и тот высокий народный дух, о котором свидетельствовали «Севастопольские рассказы» Толстого. Народ, который равнодушно и даже радостно принимал бы поражения от внешнего врага, не хотел бы из политических соображений против него защищаться, был бы деспотизма достоин; деспотизм был бы нужен и полезен ему, чтобы его от самого себя охранить.
Если поражение, полученное от Японии, привело к благу России, то потому, что пораженцем был не народ, а только большинство интеллигентского русского общества. Зато оно в своем пораженчестве шло очень далеко. У меня в памяти застряло воспоминание. Я был у М. Горького в день начала войны с Японией. Я сообщил ему весть о ночном нападении на наши суда. Он пришел в буйный восторг: война! Он радовался этой войне не потому, что ожидал нашей победы; напротив, он не сомневался, что это начало революции, полной анархии в государстве. «Вы увидите, — говорил он, — будут взрывать фабрики, железные дороги, жечь леса и помещиков и т. д.» Так смотрел на предстоящий нам военный разгром один из тогдашних властителей дум нашей радикальной общественности. Зато настоящий народ смотрел совершенно иначе. Он войны не понимал и, конечно, ее не хотел, но и нашим неудачам не радовался; он не видел в них поражения только правительства. Он с нетерпением ждал наших побед, и наши политические вожди опасались, что победы могут его развратить, примирить с нашей властью. Я помню свои встречи с крестьянами и откровенные разговоры с ними; они не понимали, зачем мы воюем за «арендованную землю»[452], но зато хорошо чувствовали, что «наших бьют», оскорблялись и огорчались нашим неудачам; злорадствующих слов при них никто произнести не решился бы. Они не оправдали предсказания Горького; не начали жечь фабрик и взрывать железные дороги. Это здоровое народное настроение и могло привести к тому, что военные неудачи 1904 года заставили провалившуюся власть уступить, т. е. заставили ее поверить народу, его благоразумию и патриотизму. Либерализм пожал свою жатву на чужом настроении.
Вот почему здравая тактика, даже продиктованная тем холодным расчетом, от которого по малодушию Струве отрекся, должна была бы побудить русскую общественность не терять в эти минуты своей солидарности с народными чувствами. Я говорю только о нашей излюбленной «тактике». Ибо если бы в это время передовая общественность и по существу была настроена иначе, и свой главный фронт видела бы не против самодержавия, а за Россию, то все события после 1905 года пошли бы иначе. Поведение либерального общества в этот решающий год оказалось бы иным и принесло бы иные последствия.
Так «освободительное движение» закончило деформацию русского либерализма. Бисмарк говаривал, что ничто так не развращает политических партий, как долговременное нахождение в оппозиции. Ведь в конституционных странах даже краткое пребывание во власти многому учит; а возможность к ней снова вернуться удерживает оппозицию от слишком односторонней критики и слишком легкомысленных обещаний. Это кладет на партии отпечаток серьезности. В России либеральное течение казалось обреченным быть вечною и безнадежною оппозицией. Либерализм стал, по существу, оппозиционною категорией. Либеральная власть с либеральной программой казалась в России «contradictio in adjecto»[453]. Даже в эпоху либеральных реформ, как в шестидесятые годы, либералы не переставали вызывать подозрение власти. В нашей истории они проскакивали временным метеором и часто в замаскированном виде.
Это издавна развращало идеологию либеральной общественности, отчуждало ее от власти, заставляло в ней видеть природного врага и, как последствие этого, приучало к систематическому осуждению всех начинаний, исходивших от власти, к предъявлению к ней требований заведомо неисполнимых. Русский либерализм давно этим страдал, как профессиональной болезнью. Но «освободительное движение» все эти свойства либерализма усилило и обострило. Борьба, направленная на свержение самодержавия какой угодно ценой в союзе с какими угодно союзниками, оказалась такой развращающей школой, что либерализм вышел из нее неузнаваемым. Либеральные деятели прежнего типа, которые еще верили в разумность и добросовестность исторической власти, готовы были сотрудничать с нею для совместного проведения либеральных реформ, стали исчезать с политической сцены. Одни отходили от всякой политики или, боясь Ахеронта, уходили в охранительный лагерь; другие по необходимости усваивали новую идеологию освобожденцев. Прежнего, знакомого типа либерального деятеля, которые бывали у власти, больше не оставалось. Освободительное течение их уничтожило