Парни с хохотом навалились на Гривса и действительно отобрали у него альбом и карандаши. Но они не знали секрета Гривса: он умел рисовать и без карандаша. И когда в штатских пестрых рубашках, расписанных пагодами и пальмами, моряки шумной оравой ввалились в город, Гривс продолжал пополнять коллекцию лиц, выхватывая их из вечерней толпы цепкими, напряженными глазами.
Гривс давно уже чувствовал, что в его коллекции чего-то недостает — может быть, ноты изумления перед чьим-то лицом. Но такое лицо еще не появилось в его жизни, и Гривс не представлял себе, каким оно может быть.
Моряки завалились в полинезийский бар, где обычно было много свободных и недорогих девочек, и вскоре все, за исключением Гривса, обросли веселыми, хохочущими существами, сразу заслонившими своими длинными наклеенными ресницами серые флотские будни.
В отличие от товарищей, Гривс первый раз был в этом баре и почувствовал себя так, как будто невидимая Алиса ввела его за руку в страну чудес.
Стены бара были из пальмовых мохнатых стволов, а на них висели рассохшиеся пироги, причудливо разрисованные деревянные щиты, луки и колчаны, панцири слоновых черепах, змеиные шкуры и морские звезды. Настольными лампами служили кокосовые орехи с просверленными в них дырочками, составлявшими светящийся узор. Стулья из плетеного тростника были с высокими спинками, как троны. Из углов, скрестив руки на груди, за публикой наблюдали деревянные идолы с вывороченными губами.
И вдруг в глубине бара Гривс увидел необыкновенное лицо.
Лицо смугло мерцало внутри окружавших его привольно стекавших на плечи черных волос. В волосах пронзительно белел тропический цветок. Лицо было с красноватым канакским отливом, чуть широкоскулое, и на него небрежно роскошной рукой природы были слегка асимметрично брошены огромные темные глаза. Глаза шевелились и вздрагивали, словно махаоны, случайно присевшие на лицо и собиравшиеся улететь. Что-то еле уловимо гогеновское было в лице и что-то от деревянных идолов, застывших в углах.
Девушка сидела одна за стойкой бара и пила сквозь соломинку напиток с лиловыми листьями мяты. На маленькой ноге, опущенной на металлическое полукружье у основания вращающегося стула, возле щиколотки, виднелась родинка, такая же темная, как глаза. Как будто для того чтобы не упала родинка, щиколотка была перехвачена тоненькой серебряной цепочкой…
— …Теперь мы уже на должной высоте, сэр… — сказала Гривсу стюардесса, остановив около столик на колесиках, позвякивающий бутылками.
«Все, что угодно, только не саке», — подумал Гривс, косясь на японца и ощущая резкий перегар во рту.
— Нет ли у вас шампанского?
— Конечно, есть, сэр… — Стюардесса даже обиделась на вопрос.
— Холодное? — недоверчиво уточнил Гривс.
— Разумеется, — еще более обиделась стюардесса. Действительно, шампанское оказалось холодным — даже зубы заломило.
— Единственное место в Америке, где подают холодное шампанское, — это самолеты, — сказал Гривс японцу и тут же пожалел, что сказал: все-таки это был японец.
Японец, отказавшийся от предложенного ему Гривсом шампанского, снова потихоньку от стюардессы вытащил из саквояжа баночку саке.
— Повышенная кислотность! — пояснил он. — Единственное, что мне разрешено врачом из алкогольных напитков, — это саке. Поэтому я и вожу его с собой.
«Ясно, что ты возишь саке вовсе не для того, чтобы угощать им других, — подумал Гривс. — Врач, конечно, тоже был японец. А если бы врач был немец, он прописал бы только шнапс».
— Вы в первый раз летите на Гавайи? — поинтересовался японец.
— Второй, — ответил Гривс.
— И я второй, — сказал японец. — Правда, тогда я летел на военном самолете. Это было двадцать пять лет назад.
Гривс вздрогнул:
— Пирл-Харбор?
— Да, Пирл-Харбор, — кивнул японец. — Я очень сожалею, но так оно было.
Его тон показался Гривсу оскорбительным. «Он-то сожалеет, но какое дело до его сожаления тем парням, которые погибли. Сожалением их не воскресить. Их нет, а японец сидит себе в первом классе и попивает свое саке».
Когда Гривс служил в оккупационных войсках в Берлине, он просто диву давался при разговорах с немцами: буквально все они тоже сожалели. Чуть ли не все они, оказывается, были антифашистами в душе. А что было бы, если бы немцы и японцы выиграли войну? Интересно, сожалели бы они тогда или нет? А я еще пил его саке, черт бы его побрал! Если я его спрошу, что он чувствовал при Пирл-Харборе, он, конечно, ответит что-нибудь вроде: «Я был солдатом. Приказ есть приказ». Но Гривс все-таки спросил.
— Что я тогда чувствовал? Собственное величие, — грустно улыбнулся японец. — Пожалуй, самое опасное, когда люди начинают преисполняться чувством собственного величия. Это всегда означает, что они на ложном пути, а иногда и на преступном.
— А сейчас в Японии нет микробов этой болезни? — закинул удочку Гривс.
— Где их нет? — вздохнул японец. — Разве их нет в Америке? Они есть не только в каждой стране, но и в каждом человеке. Все дело в степени развития микробов. Нужна постоянная профилактика. Деятельность нашего комитета посвящена именно этому.
«Проклятый английский, — подумал японец. — Я не могу пробиться сквозь слова и в глазах этого человека, наверно, выгляжу сухарем».
— Какого комитета? — хмуро спросил Гривс, раздраженный обстоятельностью рассуждений японца.
Но японец как будто не замечал раздраженности Гривса.
— Я один из членов Японского комитета мира. Сейчас я лечу в Пирл-Харбор, чтобы произнести речь по случаю годовщины…
«Какие это все деревянные слова! Но, может быть, по-японски я тоже так говорю и только не замечаю?»
— Перед войной тоже было много болтовни о дружбе между народами. Однако война все-таки случилась. Неужели вы думаете, что так называемая борьба за мир чему-то помогает? — нападал Гривс.
— Я не идеализирую наших усилий, — сказал японец. — Но надо что-то делать. Мы стараемся…
«Постоянные речи сделали из меня ходячую газету, а газеты сегодня никого не убеждают…»
— Вы стараетесь, но кто-то старается сильнее, — желчно заметил Гривс. — Война — это большой бизнес. Но, как я наблюдаю, для некоторых людей борьба за мир тоже своего рода бизнес. Во время войны вы ведь не боролись за мир, это было куда более опасно…
К огорчению Гривса, японец, кажется, не обиделся и промолчал.
Стюардесса поставила на столики пластмассовые подносы с обедом.
— К сожалению, я почти ничего не могу есть из этого, — сказал японец, поковыряв вилкой пищу. — Тюрьма подарила мне на память язву.
«Ага, он был осужден как военный преступник. А теперь стал борцом за мир», — злорадно подумал Гривс, стараясь позвучней жевать бифштекс, чтобы японцу стало завидно.
— Я был в бригаде камикадзе, и вместе с несколькими товарищами мы отказались выполнить приказ, — продолжал японец.
— Жизнь показалась вам дороже славы? — подколол его Гривс.
— Не совсем так. Просто мы перестали чувствовать свое величие. Мы поняли, что война бессмысленна. Нас не расстреляли. Нас хотели наказать общественным позором.
«Я совсем не знаю его, а словно бы оправдываюсь перед ним. Для него я человек, который бомбил Пирл-Харбор, и только. Я же не могу сделать так, чтобы он увидел ту улицу, по которой нас когда-то вели…»
…Трое бывших камикадзе шли посередине улицы, оставляя босыми ногами вмятины на плавящемся от жары асфальте.
Мокрые гимнастерки с содранными погонами прилипли к их телам. Пот градом катился по лицам, но его невозможно было стереть: в руки вцепились наручники.
На груди у каждого висел лист фанеры с иероглифом трусости.
— Тру-сы! Тру-сы! — надрывалась толпа, похожая на одну разинутую, брызгающую слюной глотку, пытаясь прорвать цепь еле сдерживающих напор полицейских в рубашках с темными от пота подмышками.
— Пустите меня! Я вырежу им это слово на спинах! — визжал какой-то очумевший старик, размахивая вытащенной из нафталина самурайской саблей.
Молодящаяся дама в ярком не по возрасту кимоно, у которой по лицу, жирному от выступившего крема, ручьями стекали румяна, проскользнула под сцепленными руками полицейских и подбежала к летчикам. Она сняла гэта с ноги и стала бить каблуком тогда еще совсем юного Кимуру, вобравшего голову в плечи. Удовлетворенно глядя на достойные действия патриотки, с витрины галантерейного магазина улыбался император.
Даму еле оттащили, а Кимура разрыдался.
— Может быть, мы действительно трусы, Макота-сан? — спросил он, захлебываясь слезами, у самого старшего из летчиков, презрительно глядевшего на взбесившуюся толпу.
— Нет, — ответил Макота. — Это они трусы.
Со всех сторон в предателей родины летели гнилые бананы, камни, бутылки. Какой-то особенно усердствующий патриот перегнулся через руки полицейских и, собрав всю слюну, с восторженной ненавистью харкнул в лицо Макоте. Макота сделал непроизвольное движение, пытаясь выдрать руки из наручников, чтобы стереть плевок. Жирный плевок повис на щеке, медленно сползая вместе с потом. Макота нагнул голову вбок, стараясь достать щекой плечо, но подбородок уперся в лист фанеры с иероглифом трусости. Толпа радостно гоготала.