его документально
смотрела камера – в упор:
вот государь – узнает каждый…
княжна… в траве нашла ферзя!..
воды наследник просит: жажда,
да вот беда – ему нельзя! –
нельзя резвиться понарошку,
грести веслом, бежать босым –
он раздосадован немножко,
быть может, тем, что царский сын…
…Взмолиться бы – в моей бы власти:
«Киношник! Хватит, не снимай! –
Предотврати Господни страсти,
продли беспечный царский май,
где тени элегантных платьев
волной скользят по саду впредь…
… Однако… будет дом Ипатьев…
и ужасающая смерть…
…Чужая боль, чужая рана…
Но временами мнится мне,
что там, в раю, ушедший рано,
Алёша скачет на коне.
Божья коровка
Коровка божья вдруг упала на спинку меж моих страниц…
Убили младшего сержанта у наших северных границ.
Настанет полдень исступленный, и будет некролог потом,
и мать на флаг – звезду Давида в слезах обрушится пластом,
по черным лацканам евреев прольется скорбь за пацана –
и тот исчезнет в красной глине: всем глина – красная цена.
…И будет сладкий рис с изюмом – на поминальные столы,
над ними – он, где в поднебесье скрипят небесные полы.
И люди высадят деревья. И в кронах с Колиным лицом,
в его саду не будет боли от ран, оставленных свинцом.
И да не рухнут эти кроны под злобным звоном топора…
А божья движется коровка моим стихом из-под пера…
Гомель, Жданова, дом три
Ностальгия – фильм без звука,
тлеет шапкой на воре…
Запах жареного лука,
и сортира во дворе.
Двор еврейский, стол дебелый,
вишня красная в тазу.
Тети Доры лифчик белый –
чтоб отпугивать грозу.
На крылечко сонным выйдешь –
чёрных семок шелуха –
шелести подошвой… Идиш,
как скандальная сноха,
под окошками щебечет –
дохнет русская блоха!
На базаре мёда соты
и трофейные котлы*.
Ночью – ломятся сексоты,
утром – шорохи метлы.
Трубы медные гундосят –
мертвый встанет? – ой ли…Что ж,
хоронить его выносят
над красивой речкой Сож:
настрадались – проводили…
Допросили – кровь сотри.
Тут тебе не… Пикадилли! –
Гомель – Жданова – дом три.
*Котлы – блатной жаргон – часы
Снимается кино
Снимается кино. То средний план,
то – панорамой – жёлтая природа…
Взлетает бадминтоновый волан –
два старика «играют время года»…
Вот съёмка в ракурсе: паром… изгиб реки…
к причалу жмутся стайки листьев прелых…
В последнем кадре те же старики
глядят из окон дома престарелых.
Вдвоём – не по сценарию – в очках,
что обостряет киносверхзадачу…
Сама эпоха в этих старичках
то Сталина родит, то «Кукарачу»…
Без дублей, стало быть, без монтажа –
условностей, без проку и без толку –
натурой уходящей дорожа,
отсняли жизнь. Она легла на полку.
94
Случайно подслушанный женский монолог
Болен мир, замешанный на стрессах,
в нём мечеть угрозы вражьей всей…
Кто ещё привёл бы нас на Песах,
не найди дорогу Моисей?
Страшно оглядеться… Всем обрыдло:
халифат расправами грозит.
Исламистам кланяется быдло,
к дому Бога – смертника визит! –
и висим… на проводах… на ветках…
и дымятся адовы круги…
Мамочку возьми за руку, детка,
да беги от извергов, беги!
В маске чёрной, что твоя Годзилла,
в прорези – тупой овцы глаза.
Дьявольская рожа угодила
и под своды, и под образа…
Не спасёмся даже в синагоге…
Так родить дитя ли? – чтобы впредь
у начала жизненной дороги
ни за что позволить умереть?
Одесситам далеких восьмидесятых
Пахло морем и жареным луком…
И поныне мне помнится он –
тот трамвайчик, ползущий со стуком
на полуденный зной в Лонжерон.
По воздушным невидимым тропам
прямо к пляжам летели жуки,
а за ними толстенные попы
семенили занять лежаки.
Были дачи рисунком на шёлке,
были сети рыбачьи в треске,
а еврейки тащили кошёлки –
кушать птичку на жарком песке!
Я гулял вечерами меж станций,
и глазами встречал я глаза…
и бродили в душе моей стансы,
и неслись облака-образа…
В парках пахло бесплатным сортиром,
«дикарями» давился вокзал.
Но не видел я там рэкетиров,
никаких олигархов не знал…
«Лонжероны мои, Лонжероны»,
освежи вас, божественный бриз,
дай шахтерам не их макароны –
дай в Израиль… хотя бы… круиз!
Мне тепло, словно я в телогрейке
юных лет, что не выставить вон…
Где твои с Арнаутской еврейки?
С кем лежишь ты теперь, Лонжерон?
* * *
Росли из асфальта простые цветы безымянные,
не слишком лаская спешащего люда глаза.
Свои же глаза их – смешливые, даже обманные –
общения были «не против», а может, и «за».
Вот так бы росли из асфальта цветы безымянные,
но знаю лишь я, что с цветами случилось потом:
явились прорабы – наставив глаза оловянные,
в асфальт затолкали цветы тяжеленным катком –
за то, что они безымянные… или бесхозные.
А может быть, просто за деньги убили – как знать.
…Цветов этих образы шлют нам моления слезные,
которых прорабы асфальт не смогли закатать.
Посвящение Юле Саниной
Дождь в почтовом ящике
Дождь ютится в ящике почтовом,
смотрит в щёлку: холодно во тьме,
в грусти ожидания… Про что вам
прочитать хотелось бы в письме?
В дверце ключ заклинило… немного,
гром за нею, ржавою, гремит…
Вот и не шутите, ради Бога,
мол, любви исчерпали лимит.
Оба – каждый у своей калитки –
мы полны сомнениями в том,
что она, промокшая до нитки,
под чужим пристроилась зонтом.
Оттого идти, в конечном счёте,
вам под дождь за почтой на крыльцо –
после полотенцем промокнёте
ливнем увлажнённое лицо…
Право дело! Вроде не иконе ж
дождь стучит, как если б я в окно.
Промокает под дождём Воронеж
знать в лесах грибам быть белым, но…
но у нас грозой Судьбы торнадо
омрачил мне бархатный сезон.
Видно, Бог решил, что так и надо –
мне сейчас полезнее озон.
* * *
Листва спадает на траву…
Идёт он медленно по парку –
молчит, глядит на детвору,
а в дождик прячется под арку,
в потёртой книжке записной
напрасно ищет чьё-то имя:
поцеловал… её… весной,
но всё прошло неумолимо.
На нём кепчонка с козырьком,
смешной узор на свитерочке…
О чём они…? Они… о ком? –
его прерывистые строчки…
Какая невидаль – чудак!
Свои у всякого привычки…
А в мире сущий кавардак,
и дни кончаются, как спички:
он их сжигает уходя,
в конце прогулки обездолен –
не тем, что больше нет дождя,
а тем, что сам смертельно болен.
Светлой памяти
Яны Северовой
Встречала Прага. Крыши в черепицах,
на листьях осень – только потряси.
В чужие я глядел глаза и лица,
когда она шагнула из такси.
Всё та же! Как фонарик среди ночи
той жизни давней юной и одной,
где запах её кожи, воздух Сочи,
и Пражский этот выговор родной.
Кто знать бы мог в последней этой встрече
про бездну страха, боли и угроз.
Её лицо, поверженные плечи
уже сжимал рассеянный склероз!
Она совсем не весело, но стойко
шутить пыталась. И не очень в лад.
Рукой прозрачной да с улыбкой горькой
едва ломала чёрный шоколад.
Лицо в стекле столичного трамвая
погасло вдруг. Ещё я видеть мог,
как он листву со шпал своих срывая,
умчал на век её горячий вздох.
Колдунья Пражская…Признанье в горле комом…
Смертью меня, сумев заворожить,
шепнула с придыханием знакомым,
лишь слова три, что ей «не можно жить».
…Мы целовались в Сочи в час прилива,
шторм бился в берег пеною кроша.
Звала меня и нежно и счастливо:
«Душа моя», «душа моя», «моя душа».
* * *
Царапают осадки по душе
внезапно брошенным туда случайным словом.
И слово превращается в клише,
а ты уже в недоуменье новом.
Садись в автобус, никого не жди,
поверь в небесные, погодные повадки.
На третьей станции придут к тебе дожди,
чтоб смыть обид вчерашние осадки.
Воспоминания о Georgia.
Буду ль ещё в восторге я
от стран, где доведется быть?
Но Грузию – Georgia
уже мне не забыть.
Забыть ли эхо площадей
их ритма и вокала?
В Тбилиси солнечных людей
и крепость Нарекала.
Давал мне тень большой платан
в Гурджаани в полдень жаркий.
В