“Илиаде” блестяще осуществиться на немецком. Значит, на “варварском” и “грубом” русском Гомер тоже возможен. Об успехе “немецкого Гомера” точно сказал, будучи в Веймаре, ещё Карамзин – в том смысле, что немцы, “присвоившие себе дух древних Греков, умели и язык свой сблизить с греческим”, и что немецким переводам из Гомера свойственна “та же неискусственная благородная простота в языке, которая была душою древних времен, когда Царевны ходили по воду, а Цари знали счет своим баранам”.
Чего-то подобного добивался от “русского Гомера” и Гнедич.
Для многих русских интеллектуалов рубежа веков – например, членов московского Дружеского литературного общества (Андрея Тургенева, Мерзлякова, Жуковского) – немецкая литература была принципиальным художественным и духовным ориентиром. Над переводом “Коварства и любви” Мерзляков и Тургенев работали коллективно, воплощая шиллеровское “единение прекрасных душ” в совместном творческом усилии. “Ода к радости” служила молодым людям гимном. Жуковский состоял в очевидном творческом диалоге с Шиллером-лириком. Андрей Тургенев напрямую соотносит собственную любовную историю с сюжетами немецкого гения и даже называет актрису Сандунову “моя Луиза”. Он переплетает “Коварство и любовь” вперемешку с чистыми листами, чтобы записывать мысли о прочитанном и прожитом по мере чтения[35].
К тому времени, когда Батюшков оказывается в Веймаре, Шиллер почти десять лет в могиле. Его творческое наследие огромно, но притягивает Батюшкова Античность. Немецкие поэты и вообще имели прекрасный опыт освоения и присвоения античных сюжетов, освобождаясь таким образом от французского влияния. Античность способствовала возвращению немецкой литературы в лоно народного духа с его идиллической простотой, которая так очаровала Батюшкова в “Луизе” Фосса.
Античный сюжет нужен Шиллеру, чтобы сформулировать собственные мысли, то же сделает и Батюшков, когда возьмётся за перевод его “Одиссея”. Правда, сверхсюжет и образ Одиссея у Батюшкова будут собственные. Эта двойная-тройная система отражений-расщеплений была распространённым явлением для литературы своего времени, да и вообще для литературы. К тому же “расщеплённость” была свойственна обществам, и русскому, и германскому. Как и русский свет, высший княжеский свет Германии ел, пил, говорил, одевался и читал по-французски. В духе итальянских королей и пап эпохи Возрождения здешние герцоги привлекали на службу художников и поэтов – но экономические отношения в Германии оставались, как и в России, отсталыми.
Иоганн Вольфганг Гёте. Подобно многим интеллектуалам эпохи Просвещения, в молодости Гёте решил испытать себя служением на благо общества. Обласканный и возвышенный веймарским герцогом, он получил чин действительного тайного советника, был возведён в дворянство и несколько лет проработал, как Державин или Дмитриев, на высоких государственных должностях. Однако его искренние попытки наладить дорожное сообщение, реорганизовать армию и финансы, а также возродить горную добычу в Ильменау – потерпели к 1790-м годам фиаско. С тех пор политика и государственное строительство интересовали его исключительно как наблюдателя. Его “внутренний поэт” (подобно Тассо из одноимённой пьесы), если и не победил в себе “внутреннего чиновника” (Антонио), то мирно с ним ужился – и это как раз то, что не удалось Батюшкову, чья жизнь сложилась исключительно под влиянием его поэтической природы. Гёте считал Наполеона благом для Германии – как цивилизующую силу, способную поднять экономику и жизнь отсталых немцев, и даже встречался с ним в Эрфурте. Награждённый французским орденом Почётного легиона, он носил его напоказ и называл Наполеона “своим императором”. Всё то время, пока Европа пыталась сбросить корсиканца, Гёте писал автобиографию, полагая духовный рост частного человека делом более важным, чем новая история Европы. В 1813 году, когда в Веймаре вынужденно гостит Батюшков, он погружён не только в искусства, но и в естествознание, и спорит с Шопенгауэром (который тоже в Веймаре) – о природе цвета. Жизнь, считает он, прекрасна пестротой, которую порождает смешение Тьмы со Светом (Мефистофель/Фауст). Это смешение даёт Гёте больше пищи для ума, чем общество. Как феноменолог, он увлечён не только теорией цвета или минералами, но и гальванизмом – и мог бы оценить, если бы прочёл роман Мэри Шелли, антропотехнические опыты Виктора Франкенштейна. Он обожествляет мироздание и находит покой и счастье, созерцая и постигая его основы. Высшее проявление природы человека он находит в творчестве. Гёте относится скептически к национальному воодушевлению немцев на волне освобождения от Наполеона. Он не верит в то, что немцы способны объединиться и возвыситься. Учёные находят его трактат о цвете дилетантским, а общество порицает за аполитичность и непатриотизм. Гёте, однако, продолжает считать цветовую теорию великой, а немецкий народ “достойным в частностях” и “жалким в целом”. Искусство и науки, которым он посвятил жизнь, как бы освобождают его от тягостной задачи занять чью-либо сторону. Он предоставляет миру идти своим путём. Границы, считает Гёте, преодолеваются искусством и науками, а не полководцами. Освобождение Германии мнимо, ибо немцы просто меняют одного деспота на другого. “Едва в мире политики вырисовалась серьёзная угроза, – говорит он, – как я тотчас своевольно уносился мыслями как можно дальше”, и это правда: весной 1814 года, когда решалась судьба его родины, Гёте влюблён, увлечён Хафизом и пишет цикл “восточных” стихотворений: знаменитый “Западно-восточный диван”.
“В отчизне Гёте, Виланда и других учёных я скитаюсь, как Скиф”, – жалуется Гнедичу Батюшков. Его жалованье задерживают, и он вынужден питаться “дурным супом и варёными яблоками”. “Здесь фабрика книг”, – с восторгом и завистью пишет он Гнедичу, и не только книг: “ситцы, сукно и проч. дёшевы, но купить не на что…” (в письме сестре Александре). Дни Батюшков проводит подальше от соблазнов книжных лавок – в английском саду. “…под сими вязами и кипарисами, – начинает он в духе карамзинского героя из «Путешествия», – великие творцы Германии любили отдыхать от трудов своих…” – и тут же себя “срезает”: “…под сими вязами наши офицеры бегают теперь за девками”. Этот приём (ироничного “снижения”) будет нередким у Батюшкова, особенно ярко от отпечатается в стихотворении “Странствователь и Домосед” – хотя до иронии русского романтизма ещё годы и годы; он как бы пробует то, что станет распространённой практикой для следующего, пушкинского, поколения.
Наполеон отступил из Германии, но в некоторых городах французские гарнизоны ещё держат оборону. Только в октябре-ноябре капитулируют Дрезден, Любек, Штетин, Гамбург. Ближайший к Веймару Эрфурт ещё бомбардируют пруссаки, и адъютанты Раевского, в числе которых Батюшков, развлекаются тем, что выезжают посмотреть как горит город. В остальное время, пишет Батюшков, “мы… пьём жидкий кофе с жидким молоком, обедаем в трактире по праздникам, перевязываем генерала ежедневно, ходим зевать один к другому, бранимся и спорим о фураже, зеваем, глядя на проходящих мимо солдат и пленных французов, – и щупаем кухарок от скуки”.
В Веймаре Батюшков смотрит шиллерову трагедию