берегу реки Блез.
Побег от света в любовно-творческую идиллию на лоне природы был мечтой поэтов, а Вольтер реализовал эту мечту в реальности; часто помышлявший об интеллектуально-сердечном уединении в горацианском духе, Батюшков видит место, где подобное уединение превратилось из мечты в реальность. В поместье Сирей-сюр-Блез он проводит сутки. Застолье продолжается до глубокой ночи – в зале, где собирались лучшие умы Франции, а теперь вдоль стен русские знамёна и слышны голоса захмелевших офицеров, читающих друг другу французские и русские стихи. Видно, что пришельцы с Востока – подобно Анахарсису – осведомлены о культуре Франции не хуже, а иногда лучше обитателей замка. Полюса просветительской традиции словно меняются местами. Отныне её носители – восточные “варвары”, воспринявшие лучшие истины философа и теперь словно “возвращающие” их на испепелённую войнами родину.
В очерке оживает голос и самого Вольтера. Он звучит в его письмах, написанных из Сирея. Письма эти опубликованы в книгах, книги стоят на полках. Батюшков – благодарный читатель. “В них он вспоминает, – говорит поэт, – о временах прошедших, о людях, которые все исчезли с лица земного с своими страстями, с предрассудками, с надеждами и печалями, неразлучными спутницами бедного человечества”. “К чему столько шуму, столько беспокойства? – восклицает он. – К чему эта жажда славы и почестей? – спрашиваю себя и страшусь найти ответ в собственном моём сердце”.
Ни к чему, мог бы закончить читатель.
Очерк, написанный Батюшковым, так и называется: “Путешествие в замок Сирей”. Под текстом стоит дата – 26 февраля 1814 года, и если это не мистификация, то можно считать, что вчерне Батюшков набросал очерк сразу после возвращения в армию из паломничества, буквально “на барабане”. Многие фразы он почти дословно повторит в письмах, словно “обкатывая” или цитируя новое сочинение. В его сердце живёт женский образ, с этим образом он отправился в путь, с надеждой на счастье он проходит Германию, он едет в Сирей. Приложенная к Вольтеру, мысль поэта проста и возвращается к нему самому: ничто, кроме любви, не способно пережить время, и ничто, кроме творчества, посвящённого этой любви, тоже. Настоящий Вольтер там, где он счастлив с возлюбленной, и там, где он пишет об этом. И это уже прямое согласование с батюшковским “живи, как пишешь, и пиши, как живёшь”. Люди, над которыми острил и смеялся Вольтер, без следа растворились в Истории, а история Вольтера и Эмилии жива до сих пор. То, что спустя десятилетия несколько “жителей берегов Волги и людей, пиющих воды Сибирские”, будут паломничать к месту любовного вольтеровского уединения, только доказывает мысль Батюшкова.
Мог ли он не примеривать на себя это счастливое вольтеровское уединение? Мог ли не сравнивать? С Остафьевым Вяземских, например, или Приютиным, где перед войной гостил у Олениных? Ведь если бы не холмы по ту сторону долины, если бы не кедры перед высокими окнами – можно было принять французский пейзаж за наш, среднерусский: с его заливными лугами и зеркальными петлями мелкой речонки вроде остафьевской Десны или приютинской Лубьи; да хотя бы его собственной пошехонской Мяксы. Но с кем делить прекрасное уединение? Батюшковская Эмилия осталась в Риге и вряд ли помнит маленького солдата. Ему нужна новая Эмилия; повторимся, в его душе женский образ уже живёт; Анет, Анна Фёдоровна; воспитанница Олениных; он помнит её совсем юной на обедах в доме своего патрона на Фонтанке. Она, хотя и склонялась над рукоделием, но внимательно слушала, о чём толкуют собравшиеся. В то мирное время Батюшков даже обсуждал “предмет” возможного увлечения с Гнедичем. Кажется, тот был не на шутку взволнован, ревновал и чуть было не поссорился с другом. Прошлым летом в Приютине Батюшков, возможно, видит её новым взглядом; за прошедший безумный год оба они повзрослели; кажется, сам Оленин не против, чтобы его воспитанница вышла замуж за поэта-библиотекаря; с этим образом в душе и мыслями о семейном, домашнем счастье – он и отправился в армию. А где ещё думать о таких вещах, как не в заёмных пенатах Вольтера?
Сирей словно совмещает то, о чём грезили и грезят поколения русских мечтателей, и Батюшков тоже: Россию и Европу, сердце и разум, душу и дух; кадр из “Ностальгии” Тарковского не зря приходит на ум, когда представляешь Батюшкова в подобных декорациях. Вся мечта и тоска по дому, по-русски укоренённой в традиции, сердечной, но по-европейски разумной, просвещённой, независимой, исторически мотивированной, любовно- и творчески насыщенной жизни – выражена в его паломничестве. События двух лет войны словно подводят черту под той частью, которую Батюшков прожил. Но что дальше? Он и хочет, и страшится представить, ведь даже “идеальное” уединение великого Вольтера печально закончилось. Но в чём тогда искать точку опоры? Опыт Вольтера, растратившего гений по мелочам, и собственный опыт войны ставят на лёгкой, сиюминутной жизни, и такой же лёгкой поэзии – крест. Батюшков больше не хочет плыть по течению и заниматься безделицами. История подталкивает его к серьёзному решению и в жизни, и в литературе. Он мечтает о своём “замке”, где мог бы написать крупное, драматически возвышенное, в духе Тассо и Шиллера – сочинение.
Но о чём, повторимся, писать?
Он не знает – и пишет о том, что переживает сейчас и здесь. Назовём это “эффект барабана” – когда подлинность смешанных чувств как будто электризует слово, и мы, читатели, можем переживать тревогу и надежду, изумление и гордость, и тоску – вместе с автором. Что если “Путешествие в замок Сирей” и есть такое большое произведение Батюшкова? Ведь величина заключается не в объёме страниц и возвышенности темы, а в синхронизации автора и читателя; в преодолении расстояния между ними. Значит, последняя фраза этого очерка – не обрыв или остановка, а выпущенная стрела, которая летит сквозь Время.
“Сказан поход – вдали слышны выстрелы. – Простите!”
Часть V
Из дневника доктора Антона Дитриха. 1828
26 июня. Мы приехали в Лемберг[38]. Он был очень ещё возбуждён и без сознания. Не успели мы войти в комнату, как он вскочил на подоконник, один Бог знает, зачем? Мы находились во втором этаже, а потому необходима была осторожность. Обедали мы вместе, он был очень мил в обращении и даже поделился со мной своей рыбной порцией. Вечером, сидя в своей маленькой комнате, смежной с его, я принялся за письма к своим родителям и Пирнитцам. Около полуночи он вскочил с постели, как это с ним часто случалось по ночам, и принялся ходить в темноте по комнате, стуча и страшно крича.