На следующий день, едва супруги приближаются к месту встречи, он отворачивается от великого полотна и раскрывает объятия Валли и Леонарду Кёнигсвартерам: «А вот и вы!»
А не следовало ли ему вести себя здесь как-то по-другому, — более настойчиво и, вместе с тем, более вовлеченно? Чего от него, собственно говоря, ждут? Может, имело смысл вступить в дискуссию о композиционном решении ландшафта в глубине картины с Леонардом Кёнигсвартером, владельцем большой прачечной, эрудиция которого в лучшем случае минимальна и, к тому же, сводится исключительно к познаниям из области литературы? А меж тем Джоконда не раскрыла ему, — как и многим до него, — ни одной из своих тайн. Или ему следовало заговорить с Лео о политической опасности балконов? Потому что имеется свой резон, пусть и далекий от какой бы то ни было утилитарности, и в таком наблюдении: здесь, в Париже, политика делалась на балконах задолго до того, как то же самое началось в парламенте земли Нижняя Австрия и в Новом Хофбурге (в первом случае с балкона прозвучали призывы к учреждению республики, а во втором было провозглашено включение города нибелунгов в тысячелетний рейх). Политические потрясения — вот чем чреваты балконы. Здесь, в Париже, на балконе старого Отеля-де-Вилль горемычному Людовику XVI пришлось украсить трехцветной революционной кокардой голову, и без того не слишком крепко держащуюся на плечах, а пятьдесят лет спустя на балконе, — причем на том же самом балконе, — Лафайет обнял Луи-Филиппа, только что провозглашенного королем. Правда, этот балкон, к счастью, обрушился, обрушился вместе со всем отелем в пламени пожара Парижской коммуны, и его больше опасаться не следует: самому рейхсканцлеру не удастся, стоя на нем, провозгласить ровным счетом ничего, хотя он, — как это отныне известно, причем уважительно известно всем политическим мужам Европы, — умеет превращать невозможное в возможное.
Или Капитану имеет смысл постоять подольше в музее Карнавале перед стеклянной витриной, за которой размещена миниатюрная, как часы с кукушкой, модель гильотины, — постоять подольше, чем требуется, демонстрируя тем самым наигранное восхищение столь просвещенным и гуманным способом вершить политически неизбежную расправу? Революционно-истерическая оргия 1789 года, преследующая цель осчастливить все человечество, кажется ему с тех пор, как он свернул с усыпанной розами юношеской дороги ко всеобщему равенству на тропу простых и сложных процентов (если таковая имеется) и оказался в поле притяжения обоих Кнаппов, старшего и младшего, и без того подозрительной. До сих пор Капитану удавалось приглушать периодические рецидивы юношеской болезни микстурой англомании: куря трубки «настоящего Данхилла» с белой меткой, при первом же приступе гриппа или простуды принимаясь перечитывать диккенсовские записки «Пиквикского клуба», заказывая на завтрак английский чай в заварном чайнике каштанового стекла, — и это в охваченной кофеманией Вене, а затем в столь же отчаянно кофепьющем Аграме. Он убежден в том, что в туманной стране по ту сторону Ла-Манша, именуемого аборигенами Проливом, расположен истинный рай вечнозеленой антиреволюционности, заселенный легионами джентльменов дебета и кредита, джентльменов в безупречных котелках! И ему совсем не хочется в ходе восьмидневной парижской передышки вновь пускаться в путешествие на воздушном шаре своих всемирно-исторических и революционных воспоминаний.
Путешествие на воздушном шаре: как известно, в канун Великой революции Монгольфье запустил в еще не потемневшие небеса с рю Сент-Антуан свой новый воздушный корабль. Сперва он использовал в качестве экипажа кур и уток и только потом перешел к опытам на человеке! И вот он парит, парит, новый человек эпохи Просвещения, он парит над Парижем: «Лечу значит существую!» Кстати говоря, подобное транспортное средство подошло бы и эмигрирующему Капитану, — проплыть в корзине воздушного шара над башнями Нотр-Дама на северо-запад, проплыть высоко в небе над петляющей Сеной и над головами любителей кальвадоса, достигнуть Ла-Манша, или Пролива, и верхом на воздушном шаре сбежать в Англию ото всех революций, уже свершившихся и еще только угрожающих, подобно великому Гамбетте, которому в 1870 году удалось покинуть на воздушном шаре уже, впрочем, взятую в кольцо блокады французскую столицу. А когда приземлишься где-нибудь в Кентшире, навстречу тебе выйдет вся английская знать под предводительством самое меньшее герцога, — да не выйдет, а поскачет навстречу тебе на лошадях, потому что именно так встретила удачно приземлившегося Монгольфье знать французская во главе с герцогом Шартрским. Родиться с опозданием на 150 лет, — что ж, такая судьба выпадает не только на долю матросов и капитанов, то же самое случается и с государственными мужами!
В таких категориях размышляет Капитан о наполеоновской империи, одновременно обнаружив, что архитектурная тирания императорской усыпальницы в Доме Инвалидов действует ему на нервы в той же мере, что и сакральная археология Великой революции. Очутившись возле Наполеонова саркофага, ты волей-неволей должен отдать ему поклон, тебе приходится перегнуться через ограду, отдав тем самым дань не только ему самому, но и мозаичному лавровому венку, в который вплетена география наполеоновских побед — Риволи, пирамиды, Маренго, Аустерлиц… Возможно, реакция отторжения, которую вызывает этот вынужденный маневр, связана и с воспоминанием о неприятно победоносном, белом, словно из свиного сала, бюсте Наполеона, который Соня Кнапп однажды заказала в качестве подарка мужу на Рождество у одного бургенландского скульптора, пользующегося популярностью только в Вене (он пытался кому-нибудь пристроить бюст Бетховена). Капитан Своей Судьбы предпочел бы заказать бюст Меттерниха, позволь ему такую роскошь финансовые обстоятельства. Галльский петух весной 1939 года еще не пропел, а ведь его пение могло бы означать для Капитана как возможность жить на земле, так и необходимость забраться в корзину воздушного шара; тем не менее, всемирно прославленные радостные вести, которые несет французское искусство, да и французская история тоже, воспринимаются им куда с меньшим энтузиазмом, чем этого ждут в соответствующих учреждениях Франции, живущих за счет бюджета. Ученье далеко не всегда — свет, сказал бы Сосед, узнай он об этих унылых ощущениях в ходе «образовательной передышки», устроенной Капитаном Своей Судьбы самому себе в едва только начавшихся и, во всяком случае, не близящихся к завершению эмигрантских скитаниях.
Да, галльский петух, хоть раскричись он во всю мочь, не поможет, но, в конце концов, как гласит французская пословица, даже слепая курица всегда отыщет свое зернышко, и это зернышко в данном случае оказывается «Сфинксом», заведением, в которое Леонард Кёнигсвартер приглашает Капитана на прощальный вечер в Париже.
И вот Капитан рука об руку с гулякой Лео Кёнигсвартером вплывает в беломраморный вестибюль, уставленный кадками, в которых растут высокие пальмы, видит самого себя, Лео Кёнигсвартера и высокооплачиваемую обнаженную натуру города на Сене отраженными в десятках зеркал, которыми завешены стены, восхищается обнаженной девушкой шоколадного цвета, прохаживающейся туда и сюда, волоча за собой длинную шаль, перед присевшим на корточки мужчиной с лошадиным лицом. Мужчина похож на швейцарского горняка. У швейцарского горняка на коленях лежит альбом, и он лихорадочно изрисовывает лист за листом жирными штрихами свинцового плотничьего карандаша. Рисунки швейцарского горняка похожи на зарисовки скульптора, и каждый раз, прежде чем перевернуть страницу, он смазывает рисунок кулаком, одновременно что-то насвистывая сквозь прокуренные зубы. И он, судя по всему, счастлив!
Почему же до Капитана именно здесь и с таким опозданием доходит, что и сам он счастлив? Или он испытывает ученическую робость перед Кёнигсвартером, который на десять лет старше, шарахаясь от то поднимающихся, то спускающихся по лестнице обнаженных женщин? Мешает ли ему то обстоятельство, что Кёнигсвартер, заранее объявивший, что весь загул происходит за его счет, уже начинает прицениваться к обнаженным по одиночке? Однако Капитан сохраняет достаточную остроту восприятия, чтобы услышать, как Лео даже здесь вовсе не сбивается на шутливо-пошлый тон, а напротив, заговаривая с девицами, декламирует им стихи, стихи из собственноручно составленной антологии шедевров немецкой поэзии, которой он вечно хвастался в кругу друзей, Лео прерывает одну из прогулок по лестнице легким шлепком по плечу, преграждает прогуливающейся дорогу, смотрит на ее накарминенные сосцы и говорит:
Но и последней астры не забудь,И винограда на пурпурной тризне —Все, что осталось от зеленой жизни,Легко вдувая осени во грудь!
И хотя именно эта обнаженная дама — родом из Эльзаса и, следовательно, знает немецкий язык, ей не понять, с какой стати Лео утруждает себя неуместной декламацией лирического стихотворения. Однако крайне маловероятно, что для каждой декламации Лео удастся найти владеющую немецким слушательницу, потому что, как известно всем, публичные дома Франции недалеко ушли от драконовского закона 1918 года, согласно которому в штат принимают только местных женщин.