Пока Капитан выезжает из Парижа, всходит в Кале на борт парома и плывет в Дувр, Капитанша, находясь на Адриатическом побережье, пытается укрепить мое младенческое «я» уже не морковным соком, как когда-то в Вене, а морскими купаньями и просоленным йодистым воздухом. Бруно Фришхерц приезжает к нам и барахтается со мной на мелководье, прежде чем отбыть в Албанию, где ему предстоит фотографировать местные празднества, как подлинные, так и сугубо декоративные, уже не только в черно-белом варианте, но и в цвете. Он обзавелся двумя новыми «лейками» и замышляет продать фотоотчеты о поездке в Албанию иллюстрированным журналам, потому что его «лишенные центра интерьеры» отныне не могут обеспечить ему хлеб насущный. Уже давно не могут… Несмотря на этот радостный для нее визит и пришедшее из Лондона известие о том, что Капитан благополучно прибыл в пределы Британской империи, моя мать погружается, — в ходе дальнейших летних месяцев на Адриатическом побережье, — в своего рода философически-религиозные сны наяву.
Нельзя же ни в коем случае утверждать, размышляет она, будто в природе отсутствует категория вечного. В эти жаркие дни позднего лета она глядит на ровную, как доска, гладь Адриатики, прищурившись, смотрит на вечернее солнце, все еще интенсивно отсвечивающее канареечно-желтым или помидорно-красным сиянием… Значит, имеется вечное море, имеются вечные льды, вечные пустыни, вечные снега… И мне нужно нечто Вечное, убеждает она самое себя, иначе мне с собою не справиться. Почему все так резко отличается от прежних поездок на Адриатику, от свадебного путешествия одиннадцать лет назад на остров Арбе? А ведь ничто на самом деле не изменилось: агавы в алых горшках; носильщик, доставляющий оба чемодана с вокзала в пансион на набережной; коричневая противомоскитная сетка на окнах; продавец мороженого с ослепительно-белым ящиком на колесиках, под зонтиком в синюю полоску, а на ящике выставлена корзина со свежими смоквами; ослепшие на весь световой день фонари, бледными полумесяцами висящие на проводах над всею набережной, чтобы ярко вспыхнуть лишь вечером, когда заведет свою музыку ансамбль пляжного ресторанчика. Ко всему этому я никогда не подходила с точки зрения вечности, ни разу не предъявляла соответствующих претензий, размышляет Капитанша, — да и сами эти претензии показались бы настолько же завышенными, как если бы мне вздумалось потребовать от ослика, на котором, уплатив динар за поездку, ребенок может прокатиться по всей набережной из конца в конец и обратно, как если бы я потребовала от этого ослика мастерской выездки, как от породистого скакуна. И вдруг мне теперь понадобилось вечное море, но и его мне мало, — нужны вечные льды, вечные пески, вечные снега, — одним словом, я вдруг заинтересовалась лишь тою долей наличествующего в природе, которой не просто присуща категория вечного, но и вечная неподвижность, иначе говоря, вечный мир, по крайней мере, пока нога человека, моего современника, не ступила на эти снежные поля, песчаные холмы и ледяные торосы. А вот Адриатика уже не в полной мере соответствует моей внезапно вспыхнувшей потребности в вечном.
А не поможет ли ей воображаемая вылазка в предгорья Альп вокруг Этчера, в места, знакомые с тех пор, как она участвовала в молодежном движении? Групорг Макс велел ей так настроить бинокль, чтобы она увидела покрытую снегом одинокую вершину горы шарообразной формы, — еще он, помнится, шутливо назвал эту гору Фудзиямой Нижней Австрии, — чтобы она увидела ее резко, как в оптический прицел. Там, наверху, можно было безошибочно разглядеть приметы начала осени: гроздья алой рябины среди зелено-белых деревьев аллеи, ограничивающей уже скошенные луга, на которых здесь и там бокалами ядовитого зелья виднеются цветущие лиловым цветом крокусы. Зеленые каштаны, еще крохотные, наступи на любой — и из него брызнет молочный сок. Старческая седина чертополоха, горечавка на длинном стебле. За стеной утреннего тумана, который позже, как всегда, рассеется под лучами солнца, все звуки словно бы «переводятся» на язык экзотики и новизны: шорох метлы садовника по гравию дорожки в каком-нибудь горном отеле становится меланхолической индусской мелодией, безобидное жужжание одноколейной электрифицированной железной дороги, ведущей в Мариацелль, походит на глухие гудки океанского парохода, в тумане выходящего из гамбургского порта в Америку, стрекот стрекоз превращается во флейту заклинателя змей. А если бы удалось удержать эту стену тумана на месте, трюк «художественного перевода» экзотики в бесконечность можно было бы продлить и расширить, превратив тем самым хоженую-перехоженую предальпийскую местность между Эрлауфом и Ибсом в нечто, отвечающее требованиям насчет вечности и лишенное малейшей реальности, — и вот тебе уже станет все равно, является ли «Фудзияма Нижней Австрии» конечным пунктом маршрута молодежной социалистической группы двадцатилетней давности, или гора только сейчас, в ходе мысленного возвращения в Альпы, выросла на ровном месте из глубин Адриатики. И это столь же все равно, как и то обстоятельство, разгуливают ли нынче в прекрасном предальпийском пейзаже бормочущие себе под нос «Отче наш» паломники, поспешающие к святой деве Мариацелльской, социалистически настроенные любители пеших прогулок с клятвами в вечной дружбе на устах, или же штурмовики, горланящие «Хорста Весселя», — лишь бы удовлетворить мою внезапно вспыхнувшую потребность в вечном, говорит себе Капитанша, продолжая пристально смотреть на безмятежную адриатическую гладь, и пока я не поддамся искушению устрашиться того, что готовые пойти друг на друга войной народы могут повлиять не только на историю, но и на природу… Кроме того, она пытается с самогипнотической интенсивностью уцепиться за мысль о том, что тысячелетие с точки зрения природы — это сущий пустяк, хотя, конечно, рейх, изъявляющий претензию на тысячелетнее существование, может и в эти с точки зрения естествознания ничтожные сроки нанести в историческом смысле вполне ощутимый ущерб. Лучше всего было бы не растекаться мыслью и дальше, а напротив, утешиться словами Бруно, суховато сказанными в разговоре с ней о том дне, когда его вопреки собственному желанию направили фоторепортером на партийный съезд в Нюрнберге:
— С политической точки зрения, наибольшее впечатление произвел на меня пейзаж!
Меж тем Капитан Своей Судьбы, уже сидя в поезде на Кале и бросая любопытные взгляды в окно на редкие руины, оставленные Первой мировой войной, представляет себе переправу в Дувр без каких бы то ни было претензий на вечные силы природы, скорее по схеме, предложенной его гимназическим учителем истории и географии доктором Томасом Магнусом — англоманом, нашедшим смерть под гусеницами немецких танков. Он столь красочно расписывал своим ученикам паромную переправу в Дувр из Кале или Остенде, столь красочно и столь часто, что у них в конце концов создалось впечатление, будто через Ла-Манш переправлялся не безобидный учитель венской католической гимназии, а шекспировский король Лир. Представьте себе пассажирский корабль по пути из Кале в Дувр, — неизменно начинал свой рассказ Магнус, — он один-одинешенек на морском просторе, он окутан туманом и идет под мелким дождем. Волны накатывают на него сбоку, пробираются у него под днищем, обе трубы дымят, а ветер гонит этот дым на корму. Под гигантскими сырыми, крест-накрест перевязанными чехлами на палубе укрыты автомобили, — здесь дым редеет, постепенно растворяется в тумане, — а вокруг ни души! Люди, куда они подевались? В каютах, наверное, или в кают-компании. Пусты и тоже промокли насквозь палубные шезлонги. В конце концов отстают и чайки, какое-то время летевшие за кораблем, но вот и они растворяются в тумане, и тем самым прерывается последняя видимая связь с континентом. Но скоро всех ожидает сюрприз!
Реальность плавания через пролив однако же совершенно не вписывается в схему доктора Магнуса. Капитан Израиль Своей Судьбы вовсе не обязан рассекать собственной грудью толщу тумана, он путешествует вполне комфортабельно: на море штиль, безветрие, ярко сияет солнце. На палубе полно народу, все парусиновые шезлонги заняты, из открытого машинного помещения доносится веселый перезвон сигнального телеграфа. Это мимолетное отдохновение погоды совершенно не соответствует принципу истинно шекспировского единства между состоянием стихий и внутренним миром персонажа. Капитан чувствует себя одновременно и освободившимся, и совершенно разбитым, он полон страха перед будущим, вопреки заверениям в безопасности, на которые щедра судьба, он кажется себе подлинным Капитаном Своей Судьбы и вместе с тем не забывает о том; что тропинка из золота ограничена трехмесячной визой с самыми туманными перспективами на будущее. Даже чайки, которые вовсе не повернули к берегу через пару миль пути, но по причине хорошей погоды сопровождают пароход до самого Дувра, не сулят утешения, потому что Капитан ухитряется им позавидовать: по прибытии им не придется выдерживать допрос английского чиновника, желающего понять, какой страны ты гражданин, в порядке ли твоя виза, с какой целью ты прибыл, сколько у тебя денег, где ты живешь у себя на родине и по какому адресу остановишься здесь.