Скрылись за косячком леса.
Кто вернется, покажется там в счастливый свой миг?
Кто-то вернется.
А кого будут ждать, все ждать с надеждой, что сугревой останется одна на всю жизнь — не даст иззябнуть сердцу, и все будут ждать, вспоминая прощальный взгляд, не ведая, что встречи с ним уж не будет, что для кого-то будет пуст до конца вон тот — тот чуть стронувшийся в рожь поворот дороги.
Расходились по своим избам. Там еще не остывшие следы ушедших. И снова запричитало, застонало лихо: не могло смириться, что совсем близкое — вот-вот оно, родное, можно позвать, так оно живо и близко, — да не откликнется, хоть криком зови.
А вскоре попрятались и укрылись по укромным и темным углам, чтоб выплакаться вволю.
Родимые! Да за что это? Облака плыли к востоку, от мрачневшей хмари. Она расстилалась по горизонту.
Глухие раскаты грома обдали хутор предвестием пока еще далекой, но идущей сюда грозы.
В тот же день Феня, связав кое-какие пожитки в узелок, ушла с хутора к Анфисе. Тут, в семье решила пожить, а там видно будет. В своей избе оставаться не хотела. Без Кирьяна все для нее опустело. Да и боялась: вдруг Митя объявится.
Анфиса в начале весны вышла замуж за приезжего из Москвы вдовца с двумя детьми, Платона Сергеевича.
Привез он в село целый сундук своего рабочего инструмента, и давно молчавшая на краю площади кузница озарилась горном, обрадованно зазвенела наковальней.
Был он на все руки мастер: ковал коней, паял кастрюли и самовары, мог машинку швейную починить и ружье, не говоря уже о молотилках и сортировках, и даже сельсоветский радиоприемник после его осмотра вдруг заговорил.
Кузнец для села — находка, а для семьи — самая верная опора.
Он себе цену знает. Не уважишь — потеряешь человека, как порастеряли уж многих: ушли в города, на заводы, и стоят позабытые кузенки. Гигантские лопушиные листья непроницаемо укрывали у стен размытую золу давно отгоревших в горниле углей, и как напоминание, что жил тут когда-то огонь, пламенели лиловые и пурпуровые костры цветов.
С большими, темными, не. по-мужски печальными глазами, он в фартуке и с тесьмой, которая опоясывала волосы, был похож на жреца, когда стоял перед горном и чтото ворожил в его зареве.
За ним приезжали из других сел и деревень: так он был нужен всем.
Погасший в горе после смерти жены, помаленьку стал воскресать Платон Сергеевич, но улыбка осталась какойто тихой и робкой, как огонек свечки на ветру: такой, видимо, отроду и была она у него.
Бедовая Анфиса жалела его за эту улыбку: «Чисто голубь ты у меня…»
После работы, по вечерней зорьке, похаживал на рыбалку — когда с детьми, а то и один сидел дотемна под лозовым кустом. Рыбешку мелкую не брал: щадил, выпускал ее. А крупная не шла на его крючок: не было на это умения. Но как-то Родион Петрович дал ему свою жерлицу. Показал, как насаживать живца и как пускать в чистинку между кувшинками — на какую глубину, чтоб живец не запутался в зарослях. Сел Платон Сергеевич неподалеку со своей удочкой. И вдруг жерлица дернулась, рогатка зашлепала по воде, и шпур потянулся. Пришел домой Платон Сергеевич с большой щукой, возле которой радостно закричали его детишки, а Анфиса сказала:
— Вот и тебе посчастливилось.
С тех пор, бывало, как стемнеет, он на речку спешит и ставит жерлицы и донки на заветных местах. Посвежел, посмуглел. Почти совсем не кашлял. Но по ненастью все же ломило грудь, хотя и не с такой болью, как прежде.
В день проводов, когда уже давно скрылись подводы с мобилизованными, он раскрыл ворота своей кузницы и в сумраке разжег горн. Видел, как за озером, у избы остановилась Феня. Выбежали детишки и схватили ее за руки. Потом вышла Анфиса. Заплакала, обняла племянницу.
Детишки побежали с вестью к отцу: тетя Феня пришла к ним.
Феня и Анфиса зашли в избу.
— Ты или тоже туда собралась? — спросила Анфиса, заметив узелок в руках Фени; сиротливо держала она его.
— Поживу чуть у тебя, тетя, если можно. Боюсь одна.
— Или чужая ты мне? Век хоть живи.
— Век теперь у всех на воде вилами писан.
— Если бы на воде. А то на самом сердечушкс писано горюшко наше. Все и глаза-то я выплакала до темного дна.
Феня поставила узелок на край лавки. Все еще не решалась отойти от порога: на что-то надеялась; хотелось чего-то радостного — как-то так пройти мимо этой избы, встретить прежнее. Но его уж больше не встретишь, как не встретишь среди ненастья осени минутку из жаркого лета.
— А я Кирю ждала — проедет здесь, — заговорила Анфиса. — Думала, и попрощаюсь. Все ваши хуторские проехали, а его нет. Одни ушел. Или очень вам стеснительно было на людях прощаться?
— Не надо об этом, тетя. Не захотел ждать. Ушел, — сказала Феня.
От занавесок, от цветов в маленьких окнах и сумрака с расплывчатой кислицей забродившего теста повеяло дурманной тоской.
«Тут жить. В чужом-то?» — подумала она.
Сняла свои брезентовые туфли.
«Поистаскались, — заметила Анфиса. — Любил, а оставил бабу, как колосиночку в поле».
Феня легла на диван.
— Устала я. Так бы и забылась, — закрыв глаза, сказала она, — и от мечты — очнуться, когда все, все бы уж кончилось, — улыбка родничком потекла по ее лицу.
— Как же я век одна жила? Другие с мужьями милуются, а я, как отрезанная возле жизни, как корочка какая брошенная. Да не плеснела. Вон как голову-то держала!
Да как принаряжусь, да как выйду, ай и солнце на меня из-за тучи выглянет.
— Другое сейчас совсем.
— Неужели так без застольного прощания и ушел? — полюбопытствовала Анфиса.
— Посидели чуть, — с неохотой ответила Феня.
— Много-то и не к чему, — согласна была Анфиса и спросила со спокойным достоинством, но и вкрадчиво:- Что же они сына родного не уважили?
— Как не уважили?
— Поклоном и приглашением тебя под крышу свою.
— До этого ли теперь, тетя?
— Самое время пожалеть. В горе пожалеть. А при счастье-то мы и так обойдемся. На кого же оставили? На Митьку? Прибежит, гляди, скоро. В такой суматохе из-под тюремной подворотни скорее собаки выскочит. А что у вас с Кирей печати нет на вашу любрвь, так это и так бывает, — вольный брак. Как в городах есть живут. Ты или спишь?
Феня раскрыла глаза. Темный потолок над ней. А гдето высокое небо, под которым сейчас идут на войну люди, и среди них Киря.
Анфиса тронула плечо Фени, погладила.
— Где еще такую соколицу найти. Крылышком-то поведи опять на Москву. Чего ждать? Вон и Платона Сергеевича комнатка там свободная. Разрешение он тебе даст, и будешь жить пока. А тут Митьку жди и трясись.
Может, помрачение у него, как хворь пристала? Лечить надо. А когда и кому с ним возиться? И будет бешеный ходить. Крылышком-то и махни, пока не перебил. А вернется Киря…
В избу вбежали Алеша и Машенька.
Машенька с красными бантиками в косичках, боснчком, как и Алеша, неразлучный братик ее.
Они сели рядом с Феней по одну и по другую сторону.
— Конфет-то я вам не принесла.
Обняла, свела на своей груди их теплые головенки.
— Своих бы вот так, — сказала Анфиса.
— Заведу, погоди, — пообещала с улыбкой Феня.
— Тогда сглупила. Сейчас бы и отрада была.
— Пустой теперь разговор.
— Не пустой. А не делай так больше.
Алеша и Машенька мало понимали, что такое война, но по плачу и крикам сегодня в селе чуяли; случилось что-то похожее на тот день, когда узнали они, что умерла их мамка.
— Тетя Феня, а тетя Анфиса говорит, война с большой-большой косой ходит и не траву, а людей косит, — сказал Алеша. — А что у ней эту косу не отнимут?
— Не дает она косу. Злая, вот и не дает, — ответила Феня.
— Я сам пойду и отниму у нее, — сказал Алеша. — А косу заброшу куда-нибудь далеко-далеко в лес. На найдет.
— А ей скажут, где коса лежит, — с разумностью заметила своему братику Машенька.
— А я… А я… — Алеша на какое-то мгновение задумался и вдруг весь так и загорелся — глазенки его заблестели. — А я не дам.
— А она подкрадется ночью и схватит.
— А я из пулемета.
Феня слушала их и улыбалась.
Не сразу прижились они в чужом доме, все ждали мамку. Раз забежали на сельское кладбище. Хоть и не тут схоронили мать, но было это кладбище для них одно на всем свете, и они плакали, и звали свою мамочку, и еще больше плакали, что она не идет — не жалеет их.
Душа ребенка, как живая травинка, ищет свет, хоть малую прозорепку, чтоб жить и расти. А света здесь было много — и зеленого, и голубого, и красного на зорях, и прозрачного, речного.
Потихоньку зарастала в памяти землица горюнинки их.
Особенно любили они печь за ее доброе тепло. Но бывало и страшно, когда выл в трубе ветер.
— Баба-яга летит, — шептал сестренке Алеша.