— Да вить он не по злобе бьет, а по несчастности своей. Жизнь у него не получилась. На инвалидности он, вахтером работат. Злит его, чо я хоть всего-навсего в бане кассиршей, да больше его получаю. А когда трезвый, он добрый… — выплакивалась женщина.
— А ты от него притворно уйди. Чобы напугать его. Может, одуматся. Хочешь, я тебе ключ от моей комнаты дам? Пару-тройку ночей переспи у меня. Пусть он тебя поищет, — предложила Залогина.
— Нет, — замотала головой женщина. — Кто же его, дурня, кормить-то будет? Как-то яйца всмятку целый час варил. Он, как дите малое, беспомощный… Пойду я… Зеленки ты не клади — прошлый раз уж все сошло, а зелено пятно все держалось… А за доброту твою спасибо. Ты приходи в баню мыться, я тебя так пропущу…
Женщина ушла, и Залогина осталась одна. Налила чуток спирта в мензурку и, как тогда, молниеносно выпила.
И вдруг Тихон Тихонович с неизвестной ему доселе отцовской болью вздрогнул: «Пьет… Одна пьет… Доченька моя…»
— Кто там? — услышала Залогина скрип, невзначай, задетой им двери.
Тихон Тихонович вошел, зажмурился на мгновение от ослепившего после коридорной темноты света.
— Вы почему не спите, больной? — строго спросила Залогина. — Опять беспокоит?
— Доченька… — вырвалось у Тихона Тихоновича. — Доченька…
— Не люблю, когда меня так больные называют, — поморщилась Залогина. — Называйте меня Дарья Севастьяновна… Неужели баралгин не подействовал? Давайте я вам еще цистинал дам…
Она вынула из распечатанной пачки квадратик сахара, накапала на него коричневой жидкости и протянула прямо к лицу Тихона Тихоновича.
— Раскройте рот, не бойтесь… Только не глотайте. Положите под язык…
Тихон Тихонович послушно положил под язык цистинал.
— Кстати, раз уж вы здесь, давайте я вас зарегистрирую, — сказала Залогина, раскрывая дневник дежурств.
— Тугих, — косноязычно пробормотал с еще не растаявшим квадратиком сахара под языком ягодный уполномоченный. — Тихон Тихонович Тугих. — И со страхом и надеждой впился в лицо доктора, склоненное над дневником: знает или не знает.
Но это лицо не дрогнуло.
— Год рождения? — бесстрастно спросила Залогина.
— Одна тысяча девятьсот десятый, — подавленно и спасенно выдавил ягодный уполномоченный. — Доктор, а как вашу мать звали?
— Как и меня — Дарья Севастьяновна. А, собственно, почему вы этим интересуетесь?
— А она жива? — не объясняя своего любопытства, настырничал ягодный уполномоченный.
— Она умерла при родах. Вам не кажется, чо вы переходите некоторые границы между вами как больным и мной как врачом? — резко спросила Залогина.
— Вашего отца, значит, Севастьяном звали, раз вы Севастьяновна? — пролепетал Тихон Тихонович.
— У меня не было отца… — жестко сказала доктор. — Отчество мне дал дед — Севастьян Прокофьевич. Чо вы ко мне пристали, как банный лист, больной? Во время колики вы не были таким любопытным… Вы чо, в выездной комиссии при райкоме? Угадала? Там, в основном, пенсионеры… Вы мне за извлеченный камешек по блату путевку в Америку не предоставите? Или, на худой конец, в Тринидад и Тобаго? Неплохо бы обменяться врачебным опытом, с одной стороны, в сибирских, а с другой стороны — в тропических условиях… Я бы могла им рассказать о целебных свойствах черемши, когда не хватает медикаментов… А они бы мне — о целебных свойствах ананасов… Кстати, вам не доводилось попробовать ананасы?
— Только консервированные… — промямлил Тихон Тихонович.
— А я даже консервированных не пробовала, — насмешливо сказала Залогина. — Кстати, не от них ли у вас почечная колика? Ну, да ладно. Живо спать, больной. Если у вас камень, мы его выгоним — я вам обещаю. Спите спокойно. Не забудьте про мой нездоровый интерес к Тринидаду и Тобаго.
Тихон Тихонович, пошатываясь, поплелся по лестнице, присел в темноте на ступеньке, закрыл лицо руками и разрыдался. Камня в почках не слышал, а себя чувствовал камнем, хотя и плачущим. Всплыли слова старичка-грибничка: «Всяка пакость мало-помалу откладыватся, да камень и получатся». А когда все слезы из ягодного уполномоченного вышли, он стал думать про какую-то чушь: где достать доктору Залогиной ананасы.
20
В тайге промышляли два шишкаря. Один — щупленький, ветошный старик, а зубы, что березняк. Кепка, засаленная до невозможности, на самый нос насунута. Защитного цвета брезентовый балахон — весь в костерных прожженинках. В бороде — махорочные крошки и скорлупа кедровых орехов. Старик кедры указывал, подбирал валившиеся от ударов шишки и складывал их в заплатанный мешок. Другой — бурят, не старик, но где-то около, хотя еще весь ладный, кривовато крепенький, только, не в пример напарнику, зубы подкачали. Бурят бил по стволам кедров длинным шестом с колотушкой на конце. Кедры содрогались, глухо постанывали, неохотно роняя шишечную осыпь в траву. Эхо ударов уходило ввысь, и облака, повисшие на вершинных ветвях, чуть колыхались при каждом ударе. На эти удары и вышел Ситечкин, опуская рюкзак с плеч на валежную сосну.
Бурят остановил било в воздухе, поставил его на землю, прислонив к кедру. Глаза у него были настороженные. Выражение глаз старика, спрятанных в тени кепки, оставалось неизвестным, однако, старик кинул ответ ловко и подковыристо:
— Бог в помощь, когда солнце в помощь…
— А вот еще шишки. — Ситечкин нагнулся и, подобрав несколько штук, бросил их в раскрытый, наполовину заполненный мешок. Старик усмехнулся под кепкой, выбрал брошенные шишки из мешка и швырнул их в кусты:
— Эта шишка падальна, а не сбита, даже белками и то позабыта… У ей орешки — над людьми насмешки…
Ситечкин сообразил, что старик говорит в рифму, и несколько забеспокоился.
— Ну, и как шишечный урожай? — улыбнулся Ситечкин, стараясь быть как можно приветливей, расположительней.
— Сейчас, когда шишкуешь, уйти с пустым мешком рискуешь… Да рази эта шишка для крепкого зубишка? — покачал головой старик. — Самолеты на тайгу всякой химией прыщут, короеда кедрового ищут. Вместях с короедом деревья губят — вот они, как матушку-природу любят! Раньше больны места выборно пожогами обкладывали и природу этим нисколь не обкрадывали. А теперь — одним махом всех побивахом, а природа — прахом… Больно заодно со здоровым сметают, леса кедровые тают… Ишо объявили войну березе, и ее выжигают на полном серьезе.
— Это почему? — равнодушно удивился Ситечкин.
— Говорят, береза — дерево не товарно… По моему разумению, это даже неблагодарно. Красота ишо никогда не была товаром, а людям себя отдавала даром. И как Россия тогда без берез? Это все равно, чо без колхозников колхоз.
За березу неожиданно заступился бурят, хотя и не в рифму:
— Кедр березу любит, шибко любит. Без березы кедра не станет…
Ситечкину стало скучновато, и он перевел разговор на другую тему:
— А ты, дед, в колхозе или уже на пенсии?
— Мой колхоз — сибирский мороз… А сам я февраль — бродяга и враль, — непонятно ответил старик, еще глубже надвигая кепку на нос.
— Как это понять — февраль? — спросил Ситечкин.
— А это тако сибирско словечко — обозначат бродячего человечка. В Февральскую революцию, говорят, всех бродяг повыпускали подряд. Они не окоренились нигде, от села к селу побрели, потому чалдоны и назвали их: «феврали». Я, может, сейчас последний февраль, перепортивший в юности мно-о-гих краль…
Бурят засмеялся, погрозил старику пальцем:
— Ой, не верю! Ой, не верю!
— Хошь верь, хошь не верь, а мне и сейчас по ночам кой-каку открывают дверь. Стариковский единственный раз — он тягучий, потому и сладок для баб, хотя и не могучий. А вообще-то, бабья постель, как пухова трясина — для февраля настоящего невыносима. Одна баба меня на себе почти уженила, и этим сама себе смерть учинила.
— Что вы имеете в виду? — натянуто улыбаясь, спросил Ситечкин.
Старик вынул из-за уха клочок газеты, свернул козью ножку, сыпанул в нее ядреной желтой махры и вместе с едучим дымом стал выпускать из себя новые рифмы:
— От баб я обычно сбегаю с рассветом, а эта меня придавила собой, как буфетом. На перво утро была поросятина с хреном. Съел и в постель свалился поленом. На второ утро такой соленый таймень, что мне и портянки наматывать было лень. На третье утро — громадный, как страус, гусь, но я себе шепотом: «Февраль, не трусь!» Только хозяйка полезла в подполье за бражкой, я леву ногу босу в сапог, а вот праву ногу, видать от обжорства, — с промашкой. Хозяйка завидела это и взвыла, вцепилась ручищами в жире гусином и, чувствую, тащит меня от свободы обратно к пуховым, а также телесным трясинам. Тогда мне попался чугунный утюг, и маленечко я стукнул ее, да, видать, было слабо темечко. Ей-Богу, ее убивать не хотел, мне бы только свободы. В милицию сам я пришел — увезли меня поверх капустой груженной подводы. Влепили десятку, корзины я плел под Иркутском — скучища! Подбили блатные к побегу меня. Удалось — не сработаешь чище! Мне было тогда шестьдесят, но от этого дела бродяжья душа неожиданно помолодела. У этих блатных в благовещенской каланче был спрятан один самородок в продолбленном кирпиче. Загнав самородок зубному технику, мы справили ксивы, клифты и пили потом три недели в Ялте, пока не смекнули, что наши карманы пусты. Залезли мы спьяну в какой-то магазин, а он оказался перчаточный, и нас забрали на толкучке, но суд получился загадочный. Директор магазина, судя по виду — мужчина, умеющий в социализме жить, заместо двухсот полушерстяных перчаток две тысячи кожаных взялся нам «шить». А я суду заявил: «Я — февраль, но у меня более социалистическая мораль».