стяг кровавый –
И бунт раздавленный умолк.
… Восстав из гроба своего,
Суворов видит плен Варшавы;
Вострепетала тень его
От блеска им начатой славы!
Благословляет он, герой,
Твое страданье, твой покой,
Твоих сподвижников отвагу,
И весть триумфа твоего,
И с ней летящего за Прагу
Младого внука своего[1700].
Как известно, А. С. Пушкин был не единственным, кто откликнулся на событие. Стихи на подавление мятежа опубликовали В. А. Жуковский («Русская песнь на взятие Варшавы» и «Русская слава») и И. И. Дмитриев («Глас патриота на взятие Варшавы», «Василию Андреевичу Жуковскому (по случаю получения от него двух стихотворений на взятие Варшавы)»). Оба автора использовали актуальную риторику: Жуковский упоминал Бородино, а Дмитриев, именуя Николая I «внуком Екатерины», писал о Польше как о «лукавой союзнице»[1701].
Восставшие в это же время активно вспоминали период собственного триумфа – взятие Смоленска и Москвы и присягу Шуйского Сигизмунду III в начале XVII в. Отсылки к этим сюжетам стали зримыми в день детронизации Николая I. Перемещаясь по улицам Варшавы, шествие поминовения декабристов сделало остановку сначала у «греческой часовни» на Подвальной улице, а затем – у колонны Сигизмунда III. Здесь с речью выступил известный публицист А. Гуровский[1702], приветствовавший от имени польской нации происходившее в стенах Варшавского замка. Шествие задействовало, с одной стороны, отсылки к православному контексту, а с другой – потенциал антимосковской символики. Освещавший события «Варшавский курьер» трактовал все произошедшее совершенно недвусмысленно: автор газетной заметки, рассказывая читателям о речи Гуровского, сопоставлял все происходившее в тот момент в Варшаве с днем, когда пленный Василий Шуйский принес клятву польскому королю. Он писал, что действо разворачивалось у колонны Сигизмунда, «вблизи зала, где… тем же Сигизмундом были унижены цари»[1703]. Появление в одном контексте свергнутого царя и декабристов отсылало к унижению российской династической власти и указывало на цепь польских побед над Москвой.
Апелляции к клятве царя Василия Шуйского к этому моменту, очевидно, стали частью любого антирусского протеста в Польше. Здесь можно вспомнить уже упоминавшуюся драму А. Жулковского «Московские цари в плену», поставленную в Варшаве в 1812 г. Примечательно и то, что организовывавший в 1829 г. «коронационный заговор» В. Смагловский говорил во время допроса перед Следственной комиссией о Сигизмунде III и покорении России в начале XVII в.[1704]
Этот тренд не исчерпал себя и после подавления восстания 1830–1831 гг. Показательна в этом отношении поэма А. Мицкевича «Редут Ордона (Рассказ адъютанта)», изданная в 1832 г.
Где же царь, который в бой полчища направил?
Может, он под выстрелы и себя подставил?
Нет, за сотни верст сидит он в своей порфире –
Самодержец, властелин половины мира.
Сдвинул брови – мчатся вдаль тысячи кибиток;
Подписал – и слезы льют матери убитых;
Глянул – хлещет царский кнут – что Хива, что Неман!
Царь, ты всемогущ, как бог, и жесток, как демон!
Когда, штык твой увидав, турок еле дышит,
А посольство Франции стопы твои лижет,
Лишь Варшава на тебя смотрит непреклонно
И грозит стащить с твоей головы корону –
Ту, в которой Казимир по наследству правил,
Ту, что ты, Василья сын, украв, окровавил[1705].
У исследователей, анализирующих этот текст Мицкевича, формулировка «Василья сын» традиционно вызывает большие сложности. Принято указывать, что живший долгое время в России польский поэт не мог не знать, что Николай I был сыном Павла I. Вместе с этим авторы предлагают затейливые, часто неверифицируемые версии, призванные объяснить фрагмент: от указания на Ивана Грозного, который представляет собой воплощение зла, до прочтения этой сентенции как ругательства – «сукин сын»[1706]. Историческая перспектива позволяет интерпретировать текст иначе: Николай I у Мицкевича выступает как потомок поверженного Василия Шуйского, а его оппонент Казимир соотносится с Яном II Казимиром, сыном Сигизмунда III. При таком прочтении пара героев поэтического текста формирует противопоставление законного польского короля – незаконному.
Примечательно, что в эмигрантских текстах, появившихся после восстания, можно обнаружить частое обращение к теме Москвы как символа России. Так, в одной из брошюр, посвященных коронационному заговору 1829 г., проговаривается идея «заслуженного мщенья за раздел Польши», которое должна понести Москва, а участники восстания 1830–1831 гг. описываются как люди, которые «потрясли трон Николая в Варшаве и поколебали его в Москве»[1707]. Предлагаемая в польских эмигрантских материалах визуализация восстания 1830–1831 гг. была соответствующей – на изображениях захвата Варшавы русскими войсками часто появлялась колонна Сигизмунда III. При этом фигура короля на памятнике «вернулась» на свое место[1708]. Это представляло собой отсылку к прошлому триумфу и обещание его повторения в будущем.
В это время происходит, очевидно, и почти не замеченный историографией пересмотр образа Александра I. Современные исследования, интерпретирующие отношение поляков к монарху, касаются в основном оценок его деятельности как «восстановителя Польши»[1709] и не затрагивают вопрос смещений, произошедших в период восстания. Сохранившиеся в архивах материалы, однако, позволяют скорректировать эту перспективу. В РГВИА, а равным образом и в запасниках Музея Войска польского в Варшаве хранятся разрубленные, порванные, то есть подвергшиеся, по выражению российских источников того периода, «издеванию» портреты императора Александра I[1710]. Показательны и карикатуры, которые собирало после восстания Третье отделение. На одной из них император Александр I был изображен в виде роженицы[1711], отдыхающей в постели под пологом. В ногах у императора был изображен малыш-поляк, на голове которого красовалась четырехугольная шапка-«конфедератка». Жест поляка – две вытянутые в направлении Александра руки, большой палец одной из которых приставлен к носу, – читается как знак плутовства или обмана. Император таким образом предстает в образе глупца, породившего Польшу и оказавшегося обманутым ею[1712].
Указания на реактуализацию истории русско-польского противостояния, однако, недостаточно, чтобы объяснить механику происходивших в это время изменений. Так, непонятно, в частности, как быстро общество, принявшее установки позитивного порядка (дружба, братство, приязнь, любовь), могло от них отказаться, реконструировав не востребованный властью ранее образ противника, соперника или врага? Отметим, что вопрос здесь заключается не столько в возможности быстрого переключения восприятия, сколько в выборе стратегии в момент получения от власти разнонаправленных сигналов.
Прежде всего следует сказать, что концепция поляка-брата, на первый взгляд отброшенная в сторону, в действительности не демонтировалась полностью. Так, российская пресса, отражавшая позицию, которую многократно проговаривали император и близкие к нему чиновники и военные (указание на привилегии, полученные Польшей, и недоумение относительно причин произошедшего), писала о конкретных виновниках восстания и акцентировала внимание на возможном