а всё прочее приговаривают к презрению и забвению. И я вполне отдаю себе отчет в том, что автор, являющийся неизвестным публике частным лицом, да к тому же чужестранцем, немало рискует, требуя ее снисходительного внимания, и особенно, когда сам же признаёт, что рассказ его – не история святого, героя или тирана. Думаю, мало в моей в жизни случалось событий, не выпадавших также на долю многих других людей, и верно, что злоключений я испытал предостаточно; так что, будь я европейцем, мог бы сказать, что страдания мои были велики: но, сравнивая свою судьбу с той, что выпала моим соплеменникам, я полагаю себя необыкновенно облагодетельствованным Небесами и признаю, что Провидение не оставляло меня своими милостями ни при каких жизненных обстоятельствах. Поэтому, если мое повествование не окажется настолько удивительным, чтобы привлечь всеобщее внимание, пусть некоторым извинением для публикации послужат мои мотивы. Я не столь глупо тщеславен, чтобы надеяться обрести благодаря ему бессмертие или литературную славу, и если рассказ мой придется по вкусу многочисленным друзьям, по настоянию коих он и был написан, или хотя бы в малейшей степени поспособствует пользе человечества, то цель, ради которой я предпринял публикацию, будет полностью достигнута и все чаяния души моей исполнятся. Так пусть же читатель помнит, что, желая избежать порицания, я не жажду и похвалы. (48, курсив автора)
Дважды Эквиано называет свою книгу мемуарами и один раз – историей. В восемнадцатом веке последняя почиталась более почтенным жанром, в то время как первые на практике служили по большей части самовосхвалению автора, как предупреждал Хью Блэр в «Лекциях по риторике и художественной литературе» (1783).[507] Особенно заметно стремление Эквиано совместить мемуарную интимность с обстоятельностью исторического труда в первых двух главах «Удивительного повествования». Он желает «избежать упреков в тщеславии», публикуя автобиографию, уроки которой носят всеобщий характер, поскольку «мало в моей в жизни случалось событий, не выпадавших также на долю многих других людей». «История не святого, не героя и не тирана» все чаще становилась в семнадцатом и восемнадцатом веках достойной темой для автобиографии, биографии, романа или исторического повествования. В 60-м выпуске «Странника»[508](13 октября 1750) Сэмюэл Джонсон объясняет почему:
Мы тем сильнее бываем тронуты, чем легче нам постичь являемые нашему вниманию радости и печали, припоминая, что и самим доводилось испытывать подобные чувства, или же полагая их естественно присущими нашей бренной жизни. Даже самому искусному писателю было бы непросто заинтересовать нас историей о счастье или несчастье, которое сами мы вряд ли сможем испытать и с которым никогда не сталкивались в жизни. С глубочайшим бесстрастием читаем мы о крушениях царств и падениях империй; трагедии государств привлекают нас лишь пышностью декораций и величием идей; человек же, всецело отдавшийся коммерции, чье сердце лишь рост или падение акций заставляет биться учащенно, дивится, что кого-то может захватить или взволновать история любви. (3:319)
Читатели восемнадцатого века начинали осознавать, что наибольшей назидательной силой обладают исторические труды, содержащие жизнеописания и размышления (мемуары) «не известных публике частных лиц», которым они могли сочувствовать и на месте которых им было легко себя вообразить:
Жизни и деяния прославленных воинов и государственных деятелей во все времена почитались заслуживающими внимания публики, но наш век впервые позволил проникнуть в более интимные сферы жизни, чтобы воздать должное пребывающим в тени достоинствам и восхититься менее шумными добродетелями. Ослепленные блеском ратных подвигов или захваченные хитросплетениями государственной политики, люди редко обращали внимание даже на литературные достижения самой высшей пробы и совершенно пренебрегали изучением обыкновенной жизни и личностей, знакомство с которыми принесло бы им наибольшую пользу, ибо им легче всего подражать.[509]
Растущий интерес к социально-экономической теме, особенно к эволюции обычаев или образа жизни во времени и пространстве, в сочетании с традиционным упором на военную и политическую историю, привел в восемнадцатом веке к развитию философии истории. Она была представлена в исторических работах Давида Юма, Уильяма Робертсона и Эдварда Гиббона и объединяла в себе историческое повествование с поучительным комментарием. Блэр пишет:
Не могу завершить тему истории, не обратив внимание на весьма примечательное новшество, в последние годы начинающее проникать в исторические сочинения: я разумею все более пристальное внимание к законам, обычаям, торговле, религии, литературе – всему, в чем выказывается дух и характер народа. Хороший историк ныне почитает своим долгом описывать не только факты и события, но и образ жизни. Все, что освещает состояние и жизнь человечества в различные эпохи и представляет прогресс человеческого разума, несомненно полезнее и увлекательнее подробностей осад и сражений.[510]
Для воодушевления, вызванного новым объектом исторического исследования, показателен комментарий Эдварда Бёрка к «Истории Америки» Робертсона (1788):
Часть, которую я прочел с величайшим удовольствием, касается образа жизни и характера обитателей Нового Света. Вместе с вами я всегда полагал, что в наше время мы обладаем огромным преимуществом знания человеческой природы. Нет более нужды обращаться к истории, извлекая из нее сведения обо всех эпохах и всех стадиях развития. С самого своего зарождения история была плохим учителем. В античные времена египтяне именовали греков детьми, а теперь таковыми представляются они сами; и так же мы можем назвать все народы, кои в состоянии были прослеживать общественный прогресс лишь в пределах собственной истории. Ныне же пред нами развернута грандиозная карта всего человечества, и нет такого состояния или ступени варварства, а равно и такой меры утонченности, кои не были бы нам доступны в любое мгновение для обозрения… Вы применили философию, дабы судить о нравах, а из нравов вывели новые начала философии.[511]
Фундаментальным для Бёрка при оценке исторического труда было доверие к актуализму[512], разделяемое им с подавляющим большинством современников. Идея о том, что человеческая природа во все времена и повсеместно была неизменна, логически следует из ортодоксального моногенизма, утверждающего, что все люди являются прямыми потомками Адама и Евы. Изменениям подвержены обычаи (или нравы), но не природа человека. Одним из важнейших аспектов общности человеческой натуры считался естественный дар различать добро и зло, позволяющий инстинктивно реагировать на чувства (эмоции) других, но у одних способность эта может быть незамутненной, а у других испорченной. Общность чувств, преодолевающая временные, пространственные и социальные границы, благодаря способности к сопереживанию позволяла искусному писателю делать далекое близким, прошлое – настоящим, а диковинное – знакомым. С помощью исторических «взаимосвязей» и поэтического «вымысла» автор мог превращать «человеческую жизнь в удивительное представление».[513] Растущий интерес к экзотической литературе – во временном, географическом и социальном смысле – привел к появлению подложных древних гэльских поэм Оссиана в переводе Джеймса Макферсона (1762),