не раз хотели перелицевать в революцию, и 19 февраля сравнивали со «взятием Бастилии»[704]. Характерно для интеллигентской идеологии, что подобное сравнение можно было делать серьезно.
В 1905 году было более основания говорить о революции, ибо мы к ней действительно шли и приблизились. Манифест [17 октября] 1905 года, конституция 1906 года[705] явились не инициативой предусмотрительной государственной власти, которая сама поняла, что ей надобно делать, а в результате общественного движения, которое вело к действительной революции. То движение, которое называлось «освободительным», которое вначале добивалось только замены самодержавия конституционной монархией и осуществления либеральной программы, переродилось в движение «революционное», которое своей объявленной программы осуществить не могло бы без революционного переворота. Достаточно вспомнить, что самую конституцию, по мнению «освободительного движения», должно было составить Учредительное собрание по четыреххвостке, чтобы понять, что это предполагало предварительное падение или полное обессиление исторической власти в России, т. е. наступление подлинной революции. И в этом движении участвовали не только революционеры по программам и темпераменту, а вошедшие в него, слившиеся с ним в одной тактике либеральные люди, которые никакой революции не хотели, а шли вместе с революционерами лишь потому, что иначе не надеялись самодержавие свергнуть. Временный союз лояльного либерализма с настоящею революцией и был отличительным свойством того движения, которое называлось «освободительным».
Если бы самодержавие продолжало упорствовать, оно довело бы до открытой гражданской войны; оно могло бы победить, что очень возможно, и эра либерализма была бы еще надолго отсрочена. Оно могло бы пасть перед революцией, и мы в 1905 году получили бы 1917 год. Но это все гадание задним числом. Самодержавие сумело вовремя уступить и этим избавить Россию и от гражданской войны, и от революции.
Если бы «освободительное движение» добивалось одной конституции, оно бы остановилось; оно своей цели достигло. Но власть опоздала; народные массы уже выходили на улицу. С ними шла и революция. У революции была совсем другая программа, и на первом плане, в программе minimum, — низвержение не самодержавия, а монархии, установление полного народовластия и «строительство социализма» как конечная цель. Для этой части «освободительного движения» 17 октября было таким же обманом, как для либерализма 12 декабря [1904 года] или 6 августа [1905 года]. Уступка, сделанная в разгаре борьбы, не останавливает, а поощряет побеждающую сторону. Революционным партиям, которые европейский либерализм считал отсталым явлением, казалось, что в России можно установить то, чего не было и в Европе, т. е. новый социальный порядок. В одном они не ошибались. Нигде демагогия не могла встретить так мало сопротивления, как именно в нашей некультурной стране. 1917 год доказал это с достаточной яркостью. Поэтому в 1905 году конституционной реформой нельзя было совершенно предупредить революцию; ее можно было вовремя победить, но с ней уже приходилось бороться.
И немудрено, что после Манифеста 17 октября внешние черты революции только усилились. Люди, пережившие обе революции, могут их сравнивать. Помню свое впечатление. Несмотря на крушение в 1917 году исторической власти[706], тогда, на мой личный взгляд, первое время было больше порядка. И я себя спрашивал: сделался ли народ разумней под влиянием конституционного опыта или на него влияла война спасительным страхом?
Когда 18 октября [1905 года] утром прочли Манифест, толпы народа повалили на улицу. Домá раскрасились национальными флагами. Но «ликование» продолжалось недолго. Революция не остановилась. Манифестанты рвали трехцветные флаги, оставляя только красную полосу. Власть была бессильна и пряталась. На улицах была не только стихия; появились и ее руководители. Вечером первого дня я с М. Л. Мандельштамом зашел на митинг в консерваторию. В вестибюле уже шел денежный сбор под плакатом «На вооруженное восстание». На собрании читался доклад о преимуществах маузера перед браунингом. Здесь мы услыхали про убийство Баумана и про назначение торжественных похорон[707]. К[а]д[етский] комитет постановил принять участие в похоронах; процессия тянулась на много верст. Двигался лес флагов с надписями: «Да здравствует вооруженное восстание», «Да здравствует демократическая республика». К ночи процессия достигла кладбища, где подруга Баумана Медведева при факельном свете и с револьвером в руке клялась отомстить. Целый день улица была во власти «народа». Сила невидимой организации, которая собрала эту толпу и ею управляла, невольно противопоставлялась слабости власти. Когда в 1917 году приехала в Петербург А. М. Коллонтай, она мало верила в успех революции[708]. Но она мне призналась, что, увидав изумительную организацию похорон «жертв революции», она ей поверила[709]. Ее наблюдения я задним числом отношу и к похоронам Баумана. Тогда тоже должно было стать ясно, что у Ахеронта есть вожаки, которые умеют им управлять, и что у вожаков есть материальная сила. Вожаки же революции не мирились с монархической конституцией, как в свое время либерализм не мирился с совещательной булыгинской Думой.
Это могло быть не так страшно для власти, пока основа России — деревня — оставалась спокойной. Но этого не было. В деревне революционная пропаганда шла очень давно. Манифест 17 октября в ней не удовлетворил никого: он не говорил о земле. Но зато он объявил свободы, и под защитой этих новых слов усилилась демагогия; народ стал осуществлять свою «волю». В первые месяцы после Манифеста я не был в деревне, но картину ее легко представляю себе по съезду Крестьянского союза в Москве в начале ноября 1905 года[710]. Я попал на него по знакомству; о нем печатались и отчеты («Право», 1905 г., № 44). Делегаты из разных концов излагали, что на местах происходило. В центре желаний стояла земля; «волей народа» было отбирать ее от помещиков. Хотя такая «реформа» уже нашла себе место в партийных программах, крестьяне не хотели дожидаться законов. А Крестьянский союз направлял стихийную волю крестьян. В облагороженном отчете о съезде, напечатанном в «Праве», можно прочесть подобные перлы: «Крестьяне производили разгром и поджоги только там, где не надеялись на свои силы, — говорил один делегат. — Но в местах, где были образованы дружины, они просто (курс[ив] мой) объявляли землю общественной и выбирали старосту для управления ею»[711]. Как это «просто» происходило на практике? В моих ушах звучат слова другого делегата: «Где не было Крестьянского союза, — заявлял он с гордостью, — не было ни одного случая насилия: били только помещиков и их управляющих, да и то только в том случае, если они сопротивлялись»[712]. На этом собрании я увидал знаменитого Щербака. Он прибыл в конце и был встречен как триумфатор. Ему дали слово не в очередь. Он рассказал, что дает крестьянам советы не платить аренды, не работать у помещиков,