совещательной Думой было опоздано. Ее ролью не интересовался никто, хотя эта Дума была все-таки не «лорис-меликовская конституция». Единственный вопрос, которым занялся Земский съезд, был вопрос о бойкоте или об участии в выборах. Тактика бойкота представлялась вообще более левой, непримиримой, решительной; в этом для многих была ее привлекательность. Но земцы имели преимущественную возможность быть выбранными, и бойкот им не улыбался. Бюро предлагало участвовать в выборах. Однако и сторонники
этой тактики не предполагали лояльно исполнять обязанности, которые на членах булыгинской Думы лежали. Бойкоту они противополагали вхождение в Думу с тем, чтобы
«взрывать ее изнутри». Никто в то время не решался доказывать, что булыгинская Дума представляет громадное улучшение прежнего самодержавия, что Положение 6 августа можно поэтому честно использовать. «Освобождение» развивало теорию «взрыва». «Государственная дума, — писало оно в № 77, — в настоящем ее виде, есть учреждение совершенно негодное для функционирования в качестве постоянного органа государственного самоуправления; но та же самая Дума… есть могущественное и грозное орудие борьбы с существующим режимом в целях расчищения пути для истинного народного представительства»[679]. Это была
иная постановка вопроса. Самодержавная власть создавала Думу в надежде, что Дума
поможет ей управлять на пользу России; общественные деятели шли в Думу только затем, чтобы ставить самодержавие в
новый тупик.
Булыгинская Дума оказалась мертворожденной. Правые ее не хотели, ибо она ослабляла самодержавие. Перепечатав без комментарий Манифест 6 августа[680], «Московские ведомости» меланхолически добавили: «Боже, Царя храни». Слева в нее шли с тем, чтобы мешать ей работать. Мысль о том, чтобы попробовать лояльно использовать это учреждение для проведения преобразований в России, никому в голову не приходила. Эту еретическую мысль русской общественности пришлось выслушать от англичанина.
В это время приехал в Москву Вильям Стэд. Для него, как для знатного иностранца, было устроено собрание избранной русской общественности. Стэд сделал доклад, выступив защитником булыгинской конституции[681]. Он доказывал, что, несмотря на ее недостатки, из нее может вырасти настоящая конституция, что не только бойкот, но даже попытки взрыва булыгинской Думы изнутри — плохая политика. Помню эту спокойную речь старого англичанина, знавшего по опыту своей великой страны, что не все сразу дается, что практика вкладывает в старые формы новое содержание, что жизнь и работа научат всех и всему. Его доводы не доходили до разума общества. Стэда обдали потоками искреннего и красноречивого негодования. Помню на редкость удачную речь Ф. И. Родичева, кончавшуюся словами: «Мы идем в Государственную думу как в засаду, приготовленную нам нашим врагом». Помню остроумное, в легком жанре, выступление Григория Петрова, еще бывшего в то время священником[682]; он сравнивал булыгинскую конституцию с сапогами классической интендантской заготовки, когда нужны хорошие сапоги. Было красноречие, подъем, остроумие, которые признал и сам Стэд; они тонули в аплодисментах, которые общество само себе раздавало, не думая, как невелика та среда, которая себе рукоплещет, как мало в России людей, которые понимают серьезно, что такое Дума и конституция. Никто не думал тогда, что воспитанная на деспотизме страна не сумеет защищаться от демагогии, что конституция не панацея, которая лечит от всяких болезней, что роль тех общественных деятелей, которых власть звала на помощь себе, станет ничтожной, когда вместо легального сотрудничества с властью они окажутся во главе революции[683]. Общество радовалось словесной победе над Стэдом, как будто этим оно победило самодержавие.
Эти несерьезные настроения были плодом искусственного устранения общества от практической деятельности; оно не научилось понимать трудностей управления государством. Даже уроки, которые жизнь стала давать в это переходное время, ему глаз не раскрыли. Одним из первых бесплодных уроков был опыт университетской автономии.
Учащаяся молодежь, ее волнения, форма волнений, т. е. забастовка учащихся, нервировали общество и смущали правительство. Общественность заявляла, что путь репрессий бессилен; только академическая свобода, университетское самоуправление вернут порядок в высшую школу. Можно было надеяться, что в специальной среде учащейся молодежи, культурной и немногочисленной, при известных уступках может раньше, чем в других, наступить отрезвление. И если где-либо опыт уступок мог быть сравнительно безопасен, то именно здесь. 27 августа 1905 года неожиданно объявлена была университетская автономия[684].
Люди, близкие к сферам, могли бы рассказать, кто именно этот указ посоветовал[685]. В большой публике его приписали Д. Трепову. Если это верно, это было бы лишней чертой в одной из загадочных фигур эпохи падения старой России. Общественность наклеила на Трепова, как ярлык, его злополучную фразу «патронов не жалеть»[686]. Такими упрощенными этикетами общественность хоронила тех, кого не любила. Но личность Д. Трепова, по-видимому, была сложнее, чем считала общественность. Он кое-что понимал. На Петергофском совещании о булыгинской Думе он не говорил длинных речей, но с полной отчетливостью установил необходимость принципиальных уступок. Когда спор шел о статье 50-й, которая преграждала доступ к государю мнению, отвергнутому [Государственным] советом и Думой[687], либеральная бюрократия старалась доказывать, что в этом ничего нового нет, что так и прежде делали в старом Государственном совете. Один Трепов сказал грубую правду: «Предложение о возвращении министру отклоненных проектов, несомненно, представляет ограничение самодержавия, но ограничение, исходящее от Вашего Величества и полезное»[688]. Если Трепов мог так говорить в июле 1905 года, то в августе он мог посоветовать сделать опыт университетского самоуправления, как в 1906 году он же рекомендовал попробовать «кадетское министерство».
Указ 27 августа носил отпечаток крайней поспешности. В этом он был схож с позднейшим Манифестом 17 октября. Он объявлял новый принцип. Для ректоров и деканов устанавливалось выборное начало. Советам передавалась обязанность «поддерживать правильный ход учебной жизни в университете, принимая для этого соответствующая меры». И только. Где предел новых прав? Что советы могут и чего не могут? В какой степени их меры должны быть сообразованы с инструкциями министра и попечителя, не говоря о законе? Об этом не было речи. Была объявлена «диктатура» профессорской коллегии под угрозой ответственности за поддержание правильного хода учебной жизни. Это путь скользкий. Когда позднее мне пришлось участвовать в процессе Одесского университета[689], я мог видеть опасность, которую представляют подобные полномочия, не согласованные с началами нашего строя и в минуту паники о существовании законов забывшие. Профессора, добросовестно толкуя новый устав, нарушали формальный закон без протеста со стороны существующей власти; а потом, в эпоху реакции, власть за эти нарушения их потянула к ответу.
Либеральные профессора после указа сделались властью, получили возможность строить жизнь на началах, о которых мечтали. Правая профессура в лучшем случае оставалась нейтральной, в худшем — злорадствовала. Во главе университетских хозяев,