с предложением вступить всем в состав Социал-демократической партии. Это дикое предложение не прошло лишь потому, что социал-революционер сделал аналогичное предложение вступить в Социал-революционную партию. В такой сумасшедшей атмосфере тогда ставились и решались вопросы. Таких собраний было много. Помню собрание в Городской думе, о котором я уже говорил. Городская дума почувствовала не только бессилие
власти, но и
свое бессилие справиться с движением. Она пригласила на совещание самых различных общественных деятелей. Ничего полезного она от них не услышала. Никто из приглашенных не помышлял о водворении спокойствия и порядка; одни видели в наступавшей анархии способ для свержения самодержавия, другие именно в этой анархии видели новый порядок. Забастовочный комитет требовал немедленной сдачи ему Городским управлением городских денег и власти. Такое требование обеспокоило гласных, и они решились в нем отказать. Этот отказ привел в негодование. Представители забастовочных и революционных организаций вопили: горе вам, горе вам! А К[а]д[етский] съезд, узнав про это, выносил похвалу сдержанности и достоинству рабочего класса.
Так шло дело в нашем лагере. А правительство все бездействовало. Скептики подозревали, что с его стороны это сознательная тактика, что возникнут эксцессы толпы, грабежи по ночам, что эти бесчинства раздражат обывателя, который начнет вздыхать о городовом и радостно встретит репрессии. Даже наиболее оптимистичные москвичи, вроде Н. Н. Щепкина, начинали сомневаться в том, что московский обыватель выдержит. Говорили, что недовольство растет и направляется против самих забастовщиков; утверждали, что провокаторы организуют эксцессы и этим путем сорвут забастовку; в непонятном бездействии правительства видели подтверждение этих предположений. Как говорил Гинденбург, побеждает тот, у кого крепче нервы[697]; русское общество этим не отличалось. Власть могла его «пересидеть». Но мы ошибались. В среде власти бездействие было не хладнокровным расчетом, а паникой и колебанием. Нервы у нее в тот момент оказались не сильней, чем у общества.
Там, наверху, с грубой резкостью стала дилемма: или репрессии, и тогда неумолимые, или уступки, но тогда уже полные. Был ли шанс на победу репрессий? Если посмотреть на то, что произошло через два месяца[698], а потом — после роспуска 1-й Государственной думы[699], наконец, на то, что сейчас делают большевики над Россией, успехи голой репрессии не кажутся невозможными. Материальной силы у власти было достаточно против «народа». Но у нее не хватало решимости, веры в себя; лучшие представители власти понимали ошибки правительства и в своей правоте усумнились. Витте, который не исключал этого пути репрессий, сам от него отказался, рекомендовав призвать для него людей другого типа. Великий князь Николай Николаевич, в котором все видели проводника подобной политики, «на коленях» умолял государя согласиться на конституцию. Продолжать политику пассивного выжидания становилось опасным. Как в 1917 году, те люди, которым государь верил, не решались советовать ему бороться до конца. У государя другого выхода не было, и он уступил.
В Москве продолжался наш съезд. Но общее внимание было не здесь, не в прениях и партийной программе. Все с тревогой ждали, как все это кончится. Будет ли правительство упорствовать в своей тактике выжидания? Или начнет контратаку и объявит военное положение? Мнения разделились. Вдруг вечером прибежал сотрудник «Русских ведомостей» И. А. Петровский и задыхающимся от волнения голосом начал читать какую-то бумагу. Это был Манифест[700]. Тогда наступил момент такой радости, которая после не повторялась. Седой как лунь живописный старик М. П. Щепкин, бывший в юности учеником и другом Грановского, сказал проникновенную речь на тему «ныне отпущаеши». С. А. Котляревский требовал от собрания, чтобы оно поклялось «не отдавать конституцию». Говорили другие ораторы. Во время войны[701] эта сцена К[а]д[етского] съезда мне приходила на память, когда мне пришлось наблюдать… неожиданное падение Перемышля[702]. Армия генерала Селиванова была несравненно менее численна, чем австрийская, засевшая в Перемышле. Мы опасались прорыва. Когда генералу Селиванову заявили о прибытии парламентеров для сдачи крепости, он не верил ушам. Манифест 17 октября в тот момент явился для нас такой же неожиданной и полной победой. Не мы победили — противник пал духом и сдался, как в Перемышле. Самодержавие себя упраздняло. Но причина победы казалась в тот момент безразлична. Препятствие, мешавшее примирению власти с обществом, было тогда устранено. Ближайшей цели освободительное движение достигло. Все, что в нашей тактике могло казаться ошибкой, что маловерные осуждали, показалось теперь правильным и глубоким расчетом. Популярность вождей возросла. Их непримиримость, их отказ договариваться с самодержавием раньше полной победы, их несправедливость к умеренным и осторожным, общий фронт с Ахеронтом, которого они не побоялись, привели Россию к победе и самодержавие свергли. Они оказались правы, и победителей не судят. Они со своей военной тактикой победили. Если в жизни всякого политического деятеля, а может быть, всякого человека есть полоса, когда нужна и полезна именно та идея, которую он выражает, когда для него наступает апогей успеха, то 17 октября было апогеем для П. Н. Милюкова. Свою военную кампанию он провел превосходно. Но теперь начиналась совершенно новая глава русской истории.
Отдел четвертый. «Первая революция»
Глава XVI. Манифест 17 октября
17 октября [1905 года] было полной победой либерализма, «увенчанием здания». Это не было тем выбрасыванием балласта, которым самодержавие хотело бы спасти свою сущность, не было ни обещанием либеральных реформ, как 12 декабря [1904 года], ни созданием булыгинской Думы. Самодержавие отныне себя упраздняло. Конституция была возвещена и обещана; оставалось претворить это обещание в жизнь. Но тогда начиналась расплата. Все свойства освободительного движения, которые ему дали победу, оказывались вредными, когда было нужно эту победу использовать. Военных вождей не надо допускать до ведения переговоров о мире.
Это сказалось в одном внешнем символическом признаке. 17 октября стали называть «первою революцией». А между тем революции тогда не произошло. Конечно, можно безгранично злоупотреблять этим словом, называть им всякие идейные новшества, перемену понятий и нравов, наконец, всякий уличный беспорядок. Но тогда это слово теряет определенность и ничего не означает. Революцию в историческом смысле мы имеем только тогда, когда народные массы сбрасывают прежнюю власть, когда возникает новая власть, с прежней не связанная. Мы имели в России две такие революции, в 1917 году[703]. Но в 1905 году ее не было. Была великая реформа, совершенная законною властью, была октроированная конституция, о которой издавна мечтал либерализм. По своей глубине и последствиям реформа 1905 года была не меньше реформ 1860-х годов; но как тогда, так и теперь революции не было.
Но понятие «революции» было давно популярно в России; даже реформу 1861 года