Декарт переходил к доказательству бытия Божьего и реальности внешнего мира. Единственный одушевленный предмет во всей вселенной – мыслящее «я», следовательно, материальная вселенная, безжизненная, обезбоженная и инертная, ничего не может сказать нам о Боге. Нет необходимости в писании, откровении или богословии; поскольку «Бог» – это ясная и отчетливая идея в человеческом разуме, и поскольку Бог есть сама Истина (здесь Декарт впадал в своего рода порочный круг), он не позволил бы нам заблуждаться в таком важном вопросе, как его существование. Там, где Авиценна, Маймонид, Дионисий и Фома Аквинский согласно настаивали, что Бога нельзя называть существом, Декарт без всяких сомнений и колебаний именовал его «первым и суверенным существом», таким образом сводя неизреченную и вездесущую Реальность мудрецов, раввинов и мистиков к скромным пределам человеческого ума[1327].
Посвятив свои «Размышления о первой философии» ученым богословского факультета Парижского университета, Декарт холодно сообщал этим видным богословам, что ученые-естествоиспытатели вроде него самого имеют больше знаний и навыков, позволяющих рассуждать о божественном. И те охотно с ним согласились. Декарт предложил своим современникам твердую надежду выпутаться из неразрешимого, по-видимому, клубка противоречивых догматов. Sola scriptura вызвала к жизни массу несовместимых друг с другом мнений, поскольку реформаторы мертвой хваткой вцеплялись в собственные идеи – а дальше обнаруживали, что подтверждающие их цитаты убедительны только для них самих. На это Декарт отвечал: «По крайней мере то, что Бог, совершенное существо, существует – так же очевидно, как и доказательство любой теоремы»[1328]. Декарт считал, что задача науки – развеять благоговейный трепет и почтение перед природным миром, который старалось внушить писание. Его философия должна была сделать нас господами и повелителями природы. Космические явления, настаивал он, порождены лишь физической необходимостью – и скоро, благодаря научному ratio, «у нас не будет уже случая удивляться ничему, увиденному вокруг себя… мы с легкостью убедимся, что всему в небесах, почитаемому удивительным и достойным восхищения, можно найти причину»[1329].
Говорят, шизофрения – это избыток рациональности: не регрессия к более примитивному, досознательному уровню мышления, а «чрезмерно детализированное, гиперрациональное, рефлексирующее над собой состояние отчуждения от собственного тела и от самого себя», возникающее, когда человек предпринимает сознательные усилия дистанцироваться от всего, что его окружает, отказаться «от всех обычных аксиом существования и все их подвергнуть детальному рассмотрению»[1330]. Симптомы Декарта, если и не указывают на психическое расстройство, заставляют предположить, что доверие исключительно к sola ratio легло на его душевное равновесие неподъемным бременем. Сам он рассказывал, как, глядя на прохожих в окно, спрашивал себя, почему принимает на веру, что это живые люди, а не автоматы: «Я не вижу их на самом деле – лишь предполагаю, что вижу людей… все, что я вижу из окна – шляпы и плащи; почему же их не могут носить автоматические машины? И однако я решаю, что это люди»[1331]. Ему казалось непостижимым, что «то таинственное покалывание в желудке, которое я называю голодом, производит во мне желание есть»[1332]. Ему трудно было убедить себя даже в том, что у него есть тело. Он делал «вероятное допущение», что его тело существует, но это оставалось «лишь вероятностью»; «ясной и отчетливой идеи» о своей телесной природе у Декарта не было[1333].
Декарт стал героическим первопроходцем Эпохи разума, принесшей человечеству блестящие достижения в естественных науках, философии и технике, но в то же время совершенно преобразившей восприятие жителями Запада своих писаний. До того писание было формой искусства, опиравшейся на телесные жесты ритуала, на хоровое пение и музыку, самые физические из искусств; кроме того, оно требовало эмпатической заботы о человечестве, а не картезианской холодности и отстраненности.
* * *
Итак, на Западе писание и богословие все настойчивее переводились на чуждый им язык рациональной идиоматики. Логос не в силах ни утешить нашу скорбь, ни вызвать в нас чувство трансцендентного; поэтому не может он и убедить нас в том, что, несмотря на все доказательства обратного, наша жизнь имеет значение и ценность. Верно, музыка Иоганна Себастьяна Баха (1685–1750) и Георга Фридриха Генделя (1685–1759) помогала вернуть библейские тексты правому полушарию мозга, а великолепная проза Библии короля Иакова не только предоставляла читателям текст, свободный (относительно) от полемики, но и отделяла священный язык от бытовой речи. Но и католики, и протестанты все чаще читали библейские мифы как творения логоса. Неудивительно, быть может, что более традиционный подход к писанию дольше сохранялся у поэтов, художников и драматургов. Пока богословы все более сосредоточивались на изначальном значении библейского текста, люди искусства продолжали интерпретировать его сюжеты свободно, обращаясь к насущным проблемам и стремясь вызвать в читателе личное преображение, ключевое для религии.
Джон Мильтон (1608–1674), поэт, которого современники дерзали сравнивать лишь с Гомером и Вергилием, в своей эпической поэме «Потерянный рай», опубликованной в 1667 году, радикально переосмыслил библейскую историю грехопадения Адама и Евы. Гуманист и дитя Реформации, Мильтон воплощал в себе два эти величайших движения своего времени, но в то же время был и переходной фигурой. Благочестивый протестант, преданный sola scriptura, в конце жизни он ощутил отвращение к сектантскому догматизму и страстно отдался идее политической и интеллектуальной свободы, которая станет центральной для Просвещения XVIII века. Однако sola ratio Декарта он решительно отвергал – не случайно же, говорил он, Павел ясно давал понять, что христианство по сути своей иррационально[1334]. «Обсуждая священные материи, не будем сообразовываться с требованиями рассудка, – призывал он в трактате “О христианском учении”, – и последуем только тому, чему учит Библия»[1335]. Отказывался он принимать и надежду Лютера только на веру, сопряженную с презрением к «добрым делам», и его настойчивое требование к истинным христианам держаться подальше от политики. Несомненно, мы оправданы верою, отвечал Мильтон, «но живой верой, а не мертвой»; у веры, продолжал он, «есть собственные дела», и политика – величайшее из них. Мильтон был глубоко вовлечен в политические бури и смуты своего времени. После Гражданской войны в Англии (1642–1649), приведшей к казни Карла I и созданию недолговечной пуританской республики, он служил в правительстве Оливера Кромвеля и выпускал статьи по политической теории.
После восстановления монархии в 1660 году Мильтон был принужден оставить политическую деятельность и всецело посвятил себя поэзии. В эти годы он написал «Потерянный рай». В 1652 году он потерял зрение, и с тех пор каждый день, с рассвета до заката, диктовал свою поэму секретарю или долготерпеливым дочерям. Для Мильтона это было не просто литературное предприятие – скорее, «доброе дело», внушенное верою и имеющее прежде всего политическую цель. Поэты, утверждал