уже не было. У делегации был тот самый язык, которым через 12 лет Временный комитет Государственной думы говорил с несчастным Михаилом[763].
Понимала ли делегация, что она сделала? Помню гордость, с которой Кокошкин осипшим от повторения голосом рассказывал в Москве о победе земцев над Витте; о том, как Оболенский был в отчаянии, как он умолял делегацию опомниться, не ставить своего ультиматума; как он давал ей понять, что общественные деятели могли получить все портфели, которых бы они пожелали, и как делегация осталась непреклонной в своем некомпромиссном решении.
Но было нечто более грустное, чем гордость Кокошкина. Это — одобрение, которое его рассказ встречал в нашей общественности. Она радовалась, что земская делегация огорошила Витте. На что рассчитывала она тогда? На то, что испуганный Витте уступит, а государь будет от Учредительного собрания ждать решения своей участи, как в 1917 году Михаил? А если она надеялась не на это, то что означал такой жест делегации?
Позднее мне приходилось об этом беседовать с Витте. «Если бы, — говорил он, — я мог поверить тогда, что вся общественность была такова, какою была делегация, я не простил бы себе, что посоветовал государю дать конституцию». Но Витте не верил, что вся общественность такова. Он продолжал переговоры с отдельными лицами, звал их в правительство, просил их помощи или советов. Он старался вникнуть в непонятную для него психологию нашей общественности. В переговорах этих он не обнаружил большого искусства; делал много ложных шагов; общественность с радостью их подхватывала, радуясь, что Витте в тупике, что ему не удалось сделать того, к чему он стремился, т. е. добиться сотрудничества власти и общества. Она могла радоваться, ибо сама старалась об этом. При той позиции, которую она заняла, перед каждым общественным деятелем стояла альтернатива: или отказать в помощи Витте, или свое влияние на общество потерять. И общественные деятели подряд от предложения уклонялись. В этих заранее обреченных на неудачу переговорах Витте знакомился с руководителями нашего общества. Он потом про это рассказывал; переговоры не увеличили его доверия к ним; ему казалось недостатком гражданского мужества, что люди, по существу с ним согласные, не хотят ему помогать, ссылаясь на общественное мнение. Еще более поражало его, что люди, которые послушно обществу подчинялись, перед Витте сами не защищали позиций, которые общество выставляло. «Кто же делает общественное мнение? — спрашивал он с недоумением. — Я не встречал человека, который бы наедине считал правильным то, что он сам от меня во имя общества требовал».
Это общее впечатление невозможно проверить. Витте мог быть несправедлив. Потому рассказ П. Н. Милюкова о его личных переговорах с Витте так интересен. И я на нем остановлюсь.
Милюков печатал свои воспоминания («Три попытки») в 1921 году. В них он был строг к бюрократии; Столыпина назвал «царедворцем и честолюбцем, а не государственным человеком» за то, что тот не подчинился русской общественности, которая будто бы предвидела катастрофу и могла ее устранить[764]. Однако какую же позицию в эту переломную пору занял он сам, виднейший представитель нашей общественности?
П. Милюков рассказывает про беседу, которую он имел с Витте по его приглашению. Любопытно введение. «Я приходил, — пишет он, — не в качестве делегата, кем-то уполномоченного, а в качестве частного лица, совета которого просил высший представитель власти в момент, когда решалось направление, которое должна была принять русская история. И на поставленный мне сразу вопрос Витте, что делать, я решил ответить по совести и по личному убеждению, не связывая себя общепринятыми политическими формулами моих единомышленников. Я хотел свести спор с академических высот в сферу реальной действительности»[765].
Это правильно. Но ведь «направление истории» решалось не только в разговоре с П. Н. Милюковым, но еще гораздо больше при посылке земской делегации к Витте. Почему же тогда можно было оставаться на «академических высотах», не спускаясь в сферу «реальной действительности»? Почему в разговоре с глазу на глаз можно было ответить «по совести и убеждению», а официально к Витте нужно было послать только «общепринятые формулы единомышленников»? Вводные слова Милюкова сами по себе представляют осуждение приемов нашей общественности.
Милюков не скрыл, что будет говорить не от партии, а от своего личного имени. «Если бы я выражал мнение партии, — предварил он Витте, — то я повторил бы то же, что сказал вам Кокошкин. Но я понимаю, что для вас это мнение не может иметь такой силы, как для нас, и что положение слишком сложно, чтобы применить теоретически правильные советы во всей чистоте»[766]. Что должен был думать Витте о таком заявлении? Итак, Кокошкин говорил именем партии. Но ведь к партии Витте не обращался. Он обратился к земской среде; и не съезды, даже не Бюро земских съездов, а какой-то небольшой Комитет ответил от имени земства, самовластно подменив русское земство только что образовавшейся «партией».
Но еще интереснее другое. Вдохновитель партии, Милюков, теперь признавал, что «положение слишком сложно, чтобы применить теоретически правильные советы во всей чистоте». Но когда Витте звал на помощь общественность, он ждал от нее вовсе не «теоретически правильных советов», которых, по заявлению самих советчиков, практически нельзя применить. Его интересовали не «академические высоты», не доктринальные споры. Ему нужны были практические сотрудники и практический совет, как претворить новые принципы в жизнь. А от имени земства ему предложили «теоретически правильную», но заведомо «неисполнимую» доктрину. И это было сделано лишь потому, что партия, которая прикрылась именем земства, считала, что «война продолжается»; к Витте пришли не советники и не союзники, а враги-наблюдатели. Хотя по видимости речь шла о мире, но военная точка зрения не покинула парламентеров.
Это не предвещало успеха; общественность шла ва-банк: все или ничего. Милюков, один из руководителей войны с самодержавием, от военной психологии не избавился. Он признавал, что как член партии он должен был бы повторить то же, что и Кокошкин, хотя сам сознавал непрактичность этих советов. Понять этой тонкости Витте не мог; он не подозревал, до какого уродства мы дошли со своим фетишем — партийной дисциплиной, в жертву которой приносили личный разум и убеждения. Мы думали быть передовыми от того, что перенимали недостатки старого возраста, начинали с того, чем нормально кончают. У нас еще не было настоящих партий, а партийная дисциплина уже свирепствовала.
Но дело не только в этом. В разговорах с Витте Милюков все же решил говорить по убеждению, не прячась за общее мнение, не паря на высотах «теории». Он хотел дать Витте, по его собственному выражению, «дельный совет». Тем