Мистер Марстон шагнул к девушке:
– Добро пожаловать домой, мисс Лайла. Мы так рады снова вас увидеть.
Она не посмотрела на него, зато повернула голову и одарила спокойным взглядом Этти.
– А ты…? – спросила она еле слышным голосом.
Медсестра, стоявшая подле Лайлы, улыбнулась и, повернувшись к своей подопечной, сказала:
– Ты не представишь меня своим сёстрам, дорогая?
Нервная улыбка расколола Лайлино лицо:
– Это мисс Дойл. Моя сиделка. – Улыбка, казалось, никогда не достигала её глаз, смотревших ничего не выражающим взглядом, лишённым какого-либо света. – Мамочка с папочкой наказали ей не надевать форму. Она просто моя «подруга», правильно, мисс Дойл? – было что-то пугающее в том, как Лайла произнесла слово «подруга». – Однако она по-прежнему выглядит довольно скованной, не правда ли? Униформа так и просматривается.
– Я и есть твоя подруга, дорогая, – заметила мисс Дойл.
– И ваша дружба со мной оплачивается… – Лайла приостановилась. – Довольно щедро, я думаю. Возможно, даже больше, чем служба мистера Марстона.
– Лайла, – выдохнул отец.
– Ой, я забыла. Говорить о деньгах – вульгарно. Не скажу больше ни словечка.
Этти крепко сжала руку Клариссы и почувствовала, как тьма накрывает её, словно приливная волна. Она отвела глаза, не в силах спокойно смотреть на сестру. Безумие уже проступало. Девочка чувствовала, как оно просачивается в дом. Ей хотелось убежать, скрыться. Лайлины глаза передёрнулись болью, она пошла к двум огромным вазам, – почти шесть футов высотой, – стоявшим на лестничной площадке.
Это были вазы Кираяси, которые всегда сопровождали Хоули во всех их домах – в Глэдроке, поместье в Бар-Харборе; в парижских апартаментах; и в доме номер восемнадцать по Луисбург-Сквер в Бостоне. Семнадцать раз эти вазы пересекали Атлантику. Перед одной из них дочери Хоули позировали Стэннишу Уитману Уилеру для портрета. Как раз во время написания этого портрета с Лайлой случился первый приступ. Её тогда отослали в санаторий, как они говорили, откуда она вернулась спустя два месяца.
Когда Лайла уехала, портрет ещё не был закончен, и, чтобы завершить его, Уилер писал старшую дочь Хоули с Ханны, поставив ту в самую густую тень рядом с одной из ваз, куда ранее определил Лайлу.
Он объяснил это тем, что передний план, где стояли Этти и Кларисса, был завершён, и задний – почти завершён, но художник нуждался в стоящей вместо Лайлы фигуре, чтобы правильно положить тени.
Когда Лайла вернулась, и картина была представлена в Глэдроке, она, казалось, почувствовала, что её заменили.
Глубокие тени не помешали ей обнаружить призрак Ханны, к которой Лайла ужасно ревновала. Той ночью после вечеринки, на которой портрет открыли публике, девушка пробралась вниз с кухонным ножом и уничтожила картину, располосовав её. Затем попыталась напасть на Ханну, но та бросилась бежать – добежала до самого моря и кинулась в него. Именно в ту ночь Ханна и проявилась. Хоули, как и многие другие семьи, чьи родственники страдали психологическими расстройствами, держали состояние старшей дочери в тайне. Часто использовались разнообразные эвфемизмы, вроде «нервной усталости» или «эмоциональной хрупкости». Однако никто не мог понять, насколько неистовой и жестокой была Лайла – какой угодно, но только не хрупкой.
И только Этти знала о Ханнином превращении. Было кое-что ещё, что произошло в ночь нападения Лайлы. Этти бросила камнем в Яшму, демоническую кошку Лайлы, бывшую её лучшим другом. Глаза их были одинакового цвета – яшмовые – в честь камня кошка и была названа. Кошка прыгнула на Ханну, и её когти глубоко вонзились той в лицо, а потом они – Лайла и Яшма, как два демонических духа, преследовали её в ночи. Этти поспешила за ними и, подняв камень, метнула его в голову кошки и прикончила ту как раз в тот миг, когда Ханна бросилась в море, проявившись к новой жизни. Одна потеряла жизнь, а другая – получила. По крайней мере, так считала Этти. Помнит ли сестра, что Яшма умерла? Врезалось ли воспоминание о безжизненно лежащей на пляже Глед-Рока кошке в её лихорадочную память?
Родители заверили Этти, что, по утверждению доктора, Лайла не помнит ничего из той ужасной ночи.
Ханна вернулась и работала в доме Хоули почти целый год, а потом уволилась. Это случилось, однако, в ту ночь, когда Лайла набросилась на картину, а потом – на Ханну: ваза необъяснимым образом разбилась. На самом деле, она раскололась в тот момент, когда Ханна нырнула с лавандового камня в море.
Лайла двинулась в сторону ваз, задержав взгляд на правой: той, что была восстановлена. Девушка замерла перед вазой дольше, чем на минуту. В воздухе повисло напряжение. Можно было бы услышать падение булавки. Лайла резко обернулась.
– Она расколота, – объявила девушка.
Этти поймала выражение маминого лица. Эдвина Хоули выглядела так, будто сама сейчас расколется. Этти ощутила прилив любви к матери. Как Лайла может это делать? Она отпустила руку Клариссы и подошла к старшей сестре, молча остановившись перед нею на несколько секунд, прежде чем заговорить.
– Лайла, в ночь, когда ты заболела, ваза разбилась. – Этти услышала, как мама порывисто вздохнула. Девочка хотела сказать «напала», но, когда услышала этот короткий мамин вздох, обрадовалась, что не сказала. – Мы не знаем, что случилось. Та ночь была очень беспокойной.
– Ох, да, очень беспокойной… – Лайла запнулась и заозиралась – пометавшись по гостиной, её пристальный взгляд остановился на слугах. – Как же её звали – эту девочку-судомойку – Ханна? Да, точно. Она больше не здесь?
– Нет, – миссис Хоули шагнула вперёд. – Она ушла.
Голос её дрожал.
Лайла немного подняла подбородок и фыркнула:
– Уволена, я полагаю.
– Нет! – громко сказала Этти. – Она не была уволена – она уехала. И, когда она ушла, она была уже не судомойкой, а работала наверху.
– Что ж, разве мы не рады, что она больше не наверху? – сказала Лайла тихо-тихо, обращаясь только к Этти, что остальные вообще не могли её услышать.
– Мы? – шёпотом переспросила Этти и просто покачала головой. Когда Лайла говорила «мы», это не предвещало ничего хорошего. «Мы» заставило воздух затрепетать. Этти пробила дрожь, как будто кто-то поднялся из могилы. Жестокость вошла в тихий и упорядоченный дом Хоули, и пути назад не было.
* * *
Вернувшись из Нью-Йорка двумя часами ранее Стэнниш пришёл к Ханне с прекрасным подарком.
– Кое-что для твоего приданого, – объявил он.
Он внимательно смотрел на девушку, пока та снимала крышку с коробки и разворачивала папиросную бумагу, открывая красивейшую шёлковую шаль, украшенную орнаментом пейсли.
– Ой, какая красивая, Стэнниш.
– Я подбирал под новый цвет твоих волос… – он запнулся, заметив, как она надула губы. – О, Боже, ты плавала, моя дорогая, не так ли? – он подскочил к ней, ухватив завиток волос. – Краска смылась, и цвет теперь… теперь как… как ржавчина, – с отвращением заявил он.
– Только раз или два, – ответила Ханна дрожащим голосом.
– Мы не должны лгать друг другу, – заявил Стэнниш тоном, каким мог бы обратиться к ребёнку.
На мгновение Ханна закрыла глаза. Она почувствовала, как всё внутри сжалось.
– Ты прав. Мы не должны лгать друг другу, – её речь была удивительно спокойной, и она смотрела прямо Стэннишу в глаза.
– Вот! Ты поняла! – воскликнул он, почти торжествующе, хватая её за руки. – Значит, ты больше не будешь лгать.
– Нет, я буду говорить правду. Каждый раз, отправляясь плавать, я буду сообщать тебе.
Он бросил её руки с такой силой, что девушка даже пошатнулась. А он силён.
Силён, как сын моря, плывущий против течения, хотя не заходил в море уже много лет. Казалось, в нём ещё остался запас той силы.
– Мне больно, Стэнниш! – впервые за время их знакомства художник напугал её. Не только физической силой, но и тем, что заставил почувствовать, будто вокруг смыкаются стены.
– Это ты делаешь мне больно. Я готов бросить к твоим ногам великолепную жизнь…