Волнуясь, стоит на трибуне Ксеня Дзвиняч. Не меньше матери волнуется в зале Калина, сидя рядом с белобородым колхозником Павлом Косовым.
— Люди добрые, родные братья и сестры! Мне, темной, забитой гуцулке, впервые довелось выступить перед таким большим и мудрым собранием. Так что, если собьюсь, не смейтесь надо мной.
— Чего там, не собьешься! — подбодряет ее из зала Косов.
— Когда я собралась ехать к вам, меня и дочку пришли пугать бандиты. Чего они только не наговорили про колхозы и про то, что «на земле всегда будут волы и погонщики! Видно, так им, в ихней Америке, хочется, а мы желаем быть людьми, перенестись из безрадостной жизни в радостную. У вас мы увидели, как нам надо жить, как надо любить и людей и землю. Приеду к себе и попрошусь, чтоб меня звеньевой выбрали… Вы, может, не понимаете, что я говорю?
— Все понимаем, дочка. Правда на всех языках понятна, — отозвалась из президиума Мария Говорова, и слова ее были покрыты аплодисментами.
— Тогда спасибо вам, родные, за сердечный прием за науку… Говорила бы еще, да… слезы не дают. Я вам писать буду, нам не только при встрече, нам всю жизнь счастлива дружить… Пусть счастье, пусть дружба, пусть верность растет!
Колхозники горячо аплодируют гостье.
— Мамочка, я так рада… Я так боялась, так боялась за тебя, и сейчас еще знобит от страха… — подбегая к матери, тараторила Калина.
— Ксеня, голубка, — говорит Лесь, — ты сперва и меня напугала, что собьешься, а потом говорила как учительница. Ей-богу, не всякий мужчина так нанижет слова. И Микола хорошо выступал. Как заговорил о том, что мужицкое недоверие ярким огнем горит, я и подумал: здесь и мое сгорело, только, может, не весь еще чад разошелся.
— Вот это называется самокритика! — к Лесю и Ксене молодцевато подошел Микола. — Пойдемте в зал, самодеятельность начинается. Надо и нам гуцульскую пляску показать, хозяева просили. Готовься, Ксеня. А Мариечке и говорить нечего, — и он улыбнулся девушке.
— «Аркан» или «увиванец»? — деловито спросил Лесь.
— Ксеня, что прикажешь?
— Еще собьемся… — заколебалась женщина.
— Если уж гуцулка на трибуне с первого раза не сбилась, кто ж ее в пляске собьет? — проговорил, подходя, Петр Иванов.
Колхозный хор поет «За окном черемуха колышется». Гости, очарованные песней, ловят слова и мотив и волнуются перед предстоящим выступлением.
Прозрачная мелодия грациозного «увиванца» вынесла гуцулов на сцену. В пляске расцветает их одежда и лица; отзвук юности молодит Леся Побережника, а Ксене Дзвиняч приносит с дальних гор чистую девичью красу былой юности. О чем же ты задумался, Микола, украдкой поглядывая на чудо, которое совершает с человеком счастье, и отчего твоя радость омрачена вздохом?
Праздник закончился поздно ночью. Во дворе встретила колхозников звонкая метелица. Она, верно, из зависти перехватила у людей праздник и все кружилась, кружилась под музыку ветра, зазывая в свою пляску поля, леса и село. До утра она осыпала все избы и улицы черемуховым цветом, не утихла и в час, когда гуцулы сердечно прощались с русскими колхозниками.
Вот к Марии Говоровой припала Ксеня Дзвиняч, Мариечка целуется с такой же молодой, как она сама, девушкой, Микола Сенчук крепко пожимает руку Иванова, а Лесь Побережник с разбухшим мешком за плечами нагнулся к своим юным друзьям Андрейке и Григорию.
— Будьте здоровы, детки. Будьте здоровы, люди добрые.
В это время из его мешка, весело скаля желтые зубы, высунулся здоровенный початок кукурузы.
Машины выезжают за село, и гуцулы вдруг слышат знакомую песню «За окном черемуха колышется». Это, расставляя на поле щиты, поют колхозницы, и Мариечка, посылая им прощальный взгляд, задумчиво произносит:
— Зима, вьюга метет, а люди поют про весенний цвет…
* * *
Ветры, вьюги расшевелили ночь, и она, вся в могучем порыве, проносит, рассевает над землей смесь зимних и весенних шумов: вот, прислушиваясь к тоскливому волчьему вою, заголосили взбудораженные непогодой пихты, и вдруг хлопья снега зашуршали, как стаи перелетных птиц, а ветер, утихая, защебетал, как ранний лесной ручеек, только-только пробуждающий корни и соки деревьев.
— Как из рукава сыплет Черногора! — говорит Лесь, помогая Ксене Дзвиняч выйти из машины.
— На урожай, Лесь Иванович! — радостно откликается Мариечка. — Вот мы и дома.
— Так ты уже после путешествия решила стать районным начальством? — допытывается Лесь, подымаясь на крыльцо гостиницы.
— Еще повыше!
— А я сейчас хотел бы попасть к своему начальнику.
— К тетке Олене?
— А к кому ж? Хоть она и точит на мне зубы шесть дней в неделю, а все без нее словно бы недостает чего-то. Привычка, что ли?
— Любовь! — серьезно констатирует Дзвиняч, кусая губы.
— А что ты думаешь, Ксеня-любушка, и любовь есть. Не такая пылкая да нежная, как у молодых, не вздыхаем, не целуемся до рассвета над Черемошем, однако, ей-богу, есть. Я о ней даже в двух телеграммах телеграфировал. А будь еще у меня сынок, так и в целом мире не вместилась бы моя любовь.
В маленькой светлой комнате Лесь сразу же устраивается, как дома. Раздевшись, он с удовольствием развязывает мешок, осторожно вынимает свои сокровища, боясь, не случилось ли с ними чего-нибудь в дороге. Микола Сенчук тоже раздевается, но, передумав, снова накидывает полушубок.
— Куда это ты, Микола, собрался на ночь глядя? — с удивлением спрашивает Лесь, возясь посреди комнаты со своим добром.
— Черногорским ветром подышать.
— В два часа ночи? Неужто завтра поздно будет?
— Не откладывай, Лесь, на завтра то, что можно сделать сегодня.
— Хорошо, что напомнил, я поужинаю.
Микола уходит. Лесь осторожно вытаскивает из мешка какие-то еще пакетики, потом початки кукурузы, огромную свеклу. Любуясь ею, он тихо напевает:
Ой, ты, свекла, белый корень,Зеленые листья!Приходили кавалеры,А я не в монисте.
«Ой, ты, свекла, белый корень…» Загадала ты мне загадку на много дней и ночей. Думалось: уже и жизнь твоя, Лесь, позади, как пустой мешок за плечами. А люди говорят — впереди, верь, Лесь, впереди… И ведь начинаешь верить!..»
* * *
Микола Сенчук останавливается у райкома. На втором этаже из двух оконных проемов льется свет.
— Работает человек.
Микола медленно прошелся вдоль ограды, потом решительно сорвал с головы шапку и стал сбивать ею снег с полушубка. В райком он входит, кое-как приведя в порядок одежду, а волосы на голове у него белым-белы…
— Входите! — отрываясь от диссертации, отвечает Чернега на тихий стук в дверь.
— Добрый вечер, то бишь… доброй ночи, Михайло Гнатович! — здоровается с порога Сенчук. — Может, не в пору пришел?
— Как раз в пору, Микола Панасович. Видишь, никого нет, даже телефоны молчат. Не помешают разговаривать. Садись, Микола Панасович. Как ездилось?
— Как ездилось? Не в силах, Михайло Гнатович, и рассказать о том, что запало в сердце за эти дни. Великая радость людская и великие надежды… Ездилось, как в песне, где поется про голубей и каменную гору. Помните, когда догоняет человек лета молодые на калиновом мосту?
— Ты гляди!.. — одобрительно проговорил Чернега, подошел к радиоле. Поставил «Из-за горы каменной…» — И что ж, догнал лета молодые?
— Повидал на калиновом мосту, — прислушиваясь к песне, отвечает Микола. — А догонять будем всем селом, всем районом, — нет, всей Гуцульщиной!
— Молодец! Будем догонять… А ты поэт!
— Я? Жизнь делает нас поэтами… Много мы увидели поэтов в колхозах.
— Кого же именно?
— Ну, к примеру, Марию Васильевну Говорову. Поэтесса она или нет?
— Поэтесса, хоть и пишет прозой, — Чернега вынул из шкафа брошюру Говоровой.
— Пусть так, и все же это лучше, чем когда поэзия становится прозой.
— Речь у тебя, Микола Панасович, обогатилась, осмелела.
— Должно быть, потому, что, глядя на людей, и сам человек смелеет. И мечты смелеют… Теперь, Михайло Гнатович, — он понизил голос, — я уже и резьбой понемногу займусь. Так и подмывает поработать. Сплю и вижу новую резьбу.
— В добрый час. — Чернега помолчал, лоб его покрылся морщинами, глаза стали грустными. — Еще об одной теме для резьбы подумай, Микола Панасович. Надо Илька показать. Во весь рост! Чтобы каждый гуцул видел его таким, каким он ходил меж людьми… Ты его самый близкий, самый верный друг. Смерть может уничтожить человека, но она не в силах сломить дружбу, верность… Эх, Микола, и до сих пор не верится, что нет среди нас Илька. Задумаешься — и кажется: вот-вот распахнутся, чуть не слетая с петель, двери и ворвется он, как ветер верховинский, как первый день весны. Или — читаешь про Довбуша — и вдруг видишь Илька…
— Во всем он был человек. Таким, если смогу, и покажу его.