— Во всем он был человек. Таким, если смогу, и покажу его.
Они одновременно вздохнули и снова помолчали.
— Ну, как погостил Лесь Иванович? — вдруг ласково улыбнулся Чернега.
— Из него так вытряхивалась застарелая труха и пылища, точно кто положил под цеп прошлогодний заовсюженный сноп.
— А умолот будет? — в тон ему спросил Чернега.
— Должен быть. Дорогой он все агитировал меня, что надо браться всем селом за сахарную свеклу: она, мол, и теперь уже сахаром вовсю отдает. Я засомневался, уродится ли на наших землях свекла, — так он меня… элементом обозвал и такого наговорил женщинам, что и они прибежали убеждать меня, что сахарная свекла — великое дело. Только придется нам еще немного подучить Леся: больно он крепко стоит за семейное звено — вписал уже туда и себя, и своего брата, и жену, и жениных сестер.
— А Олену звеньевой?
— Да нет, сам хочет, только боится, что Олена свергнет его власть.
— Опасения небезосновательные. Отдыхают делегаты?
— Отдыхают.
Кто-то постучал в дверь.
— Входите.
— К вам и попозже меня ходят в гости, — покачал головой Сенчук и с удивлением увидал, что на пороге показались Ксеня Дзвиняч, Марийка Сайнюк и Лесь Побережник, застрявший в дверях со своим мешком.
— Михайло Гнатович, простите, прошу вас, не терпелось показать вам, что взял с собой, что вез, — все еще продолжая топтаться в дверях, говорит Лесь.
— И в руках и в сердце?
— Больше всего в сердце… Да и руки не пустые…
И вот уже мешок Леся лежит под столом, а на столе красуются колосья, метелки, коробочки, пакетики, кукурузные початки и свекла.
— Еще даже теплый, — Михайло Гнатович взвешивает на ладони початок.
— А его Лесь Иванович всю дорогу яровизировал… плечами, — шутит Сенчук, но Побережник почему-то обижается.
— Ты, Микола, не больно подымай меня на смех, а то ей-богу затоскуешь тут в райкоме. Есть у меня такое слово.
— Что же это за слово, Лесь Иванович? — спрашивает Чернега. — Ну и свекла! Золото, а не свекла, так и отдает сахаром! — расхваливает он Лесево сокровище, незаметно поглядывая на Леся.
— Михайло Гнатович! И я точнехонько такие же слова говорил! — обрадовался Лесь. — А Микола к свекле как элемент отнесся. Вы ему по-партийному прикажите подтянуться.
— Слышишь, Микола Панасович, — подтянуться!
— Есть подтянуться.
— Вот то-то! А ты думал отвертеться шуточкой, — удовлетворенно проговорил Лесь. — Для чего тогда было посылать человека в поездку? Ты не сердись, Микола, тебе еще надо подучиться, я тебе правильную самокритику говорю.
— А это просо не будем сеять! — замечает Михайло Гнатович, разглядывая розовый бисер семян.
— Почему? — удивляется Лесь. — Такое славное и блестит, как самоцвет.
— Этот самоцвет не для наших почв с повышенной кислотностью. У нас лучше родится «местное» номер два или «подолянское» двадцать четыре — двести семьдесят восемь.
— Подумать, такое мелкое просо, а такой большой номер у него! Запишу, чтоб не высеялось из головы! — Лесь вынимает из кармана блокнот и, как первоклассник, тщательно расставляет на страничке широкие буквы.
— А ты, Мариечка, какую кукурузу посеешь? Кремнистую?
— Нет, Михайло Гнатович, наверно «харьковскую». Нам бы на агрономических курсах подучиться.
— А еще чего хочешь?
— Еще? В заочный техникум по сельскому хозяйству поступить и завести в Гринявке электричество. В тех селах, где мы были, так славно! Вечером там небо словно двухэтажное: на первом этаже электрические звезды, а на втором — простые.
— Не многого ли захотела, девушка? У нас сам граф Грифель носился, возился с электричеством, да и прогорел на нем. Так и не дождался двухэтажного неба.
— Так то граф Грифель, а то мы, народ, — Микола Сенчук даже встал, произнося эти слова. — Захотим — так осветим первое небо, что второму завидно станет!
— Захотеть — отчего ж не захотеть. А как ты его выстроишь?
— По методу народной стройки, — подсказал Чернега. — А в вашем селе не так уж и трудно поставить электростанцию.
— Вас послушаешь — сердце радуется! — Побережник придвинулся поближе к Чернеге.
— Видите Черемош? — Михайло Гнатович показал на карту, и все собрались вокруг нее. — Вот от него идет рукав.
— Теперь он сухой, только в паводок оживает, — проговорила Ксеня Дзвиняч.
— Стало быть, наша задача — оживить, вдохнуть в него силу на круглый год, навеки.
— Выходит, прокопать?
— Углубить. Неподалеку от луга запрудить, поставить турбину, и вода Черемоша наполнит весельем, сияньем света и улицы, и колхозные постройки, и хаты, и небеса.
— Светло будет, как в городе! — с увлечением проговорила Мариечка.
И, словно утверждая мечту гуцулов, торжественно зазвучал гимн.
— Москва одобряет гуцульские надежды, — сказал Микола Сенчук и встал «смирно», по-военному.
* * *
Теперь на высокой полонине утро начинается торжественным пением.
В зимарке у очага стоят Марьян Букачук, Иван Микитей, милиционеры Борис Дубенко и Богдан Гомин и несколько пастухов. Приемник умолкает, и гуцулы усаживаются в тесный кружок у очага.
— Так расскажи, Василь, как тебя принимали в комсомол, — допытывается старый Марьян, и его борода снежком мелькает над костром.
— Говорят мне из президиума: «Василь Букачук, расскажи нам биограф!» — с достоинством начинает Василь.
— Где граф? Да чтоб он туманом в глухом ущелье развеялся! — возмутился Марьян.
— Не «где граф», а биограф. Жизнь мою, значит!
— Твою?
— Да уж не графскую же!
— Да что ж у тебя за жизнь такая, чтоб о ней рассказывать?
— А я про вашу рассказал.
— Про мою? И про нее нечего рассказывать: как родился человек в гόре, так и съела беда все его годы.
— А я так и докладывал на собрании. Говорю: «Вырос мой отец на чужом поле, за чужой скотинкой ходил. Летом его жара томила, а зимой он в желобах спал, графские волы согревали его своим дыханием, а я хочу, чтобы меня ясное солнце грело».
— Такой у тебя вышел биограф?
— Еще я рассказал, как в лесу работаю по-стахановски. А Иван добавил, что я красуюсь на красной доске лучше всякого графа!
Гуцулы засмеялись.
— И приняли?
— Все голоса за меня поднялись.
— А не много ли у тебя, сынок, ремесел: и лесоруб, и электропильщик, и сплавщик, и комсомолец?..
— Комсомолец — это не ремесло.
— А что же?
— Это — молодость…
Над полониной эхо откликается на зов трембиты[23]. Гуцулы выходят из зимарки, прислушиваются к мелодии, в которой изливаются печаль и радость гуцульской души.
— Жизнь вещает трембита! — медленно произносит Марьян, шагнув вперед.
— Созывает гуцулов на большое собрание! — поясняет Василь и, положив руку на плечо Ивана, тоже шагает вперед.
На высокой горе, как изваяние, стоит молодой гуцул в праздничном наряде и вдохновенно трубит. И оживают горы, долины, тропы, прислушиваясь к вещей музыке.
И та же музыка оглушает бандеровцев в их потайном логове. Бундзяк с всклокоченными волосами выскочил из затхлой землянки, по-волчьи обвел взглядом дебри дикого ущелья. Новый призыв трембиты точно в грудь ударил его.
— Смерть вещает трембита! — Он отступил назад и схватился за оружие: вверху затрещали сучья, зазвенели замаскированные колокольчики.
— Гей, не стреляйте! Это мы! — вниз скатились Качмала и Вацеба.
— Что же вы, как чужие, за колокольчики цепляетесь?
— Ой, оставьте вы нас в покое, пане атаман! Тут не то что за колокольчики — за смерть едва не зацепились, — сыплет скороговоркой Качмала. — Вацеба уже чуть было руки вверх не поднял.
— А дело сделали?
— Сделали. Все село знает: кто первый запишется в колхоз — умрет либо в петле, либо от пули.
— Чего трембита трубит?
— В колхоз созывает.
— Ну, теперь никто не пойдет! — засмеялся Бундзяк.
— Идут, да еще как! Наслушались делегатов, которые ездили на восток, и теперь спешат, словно к пасхальной заутрене. И нет уже силы, чтоб удержать народ, — проговорил Вацеба.
И тут кулак Бундзяка с силой вдавил его в занесенный снегом откос оврага.
— Вот тебе пасха, стерва!
Из землянки донеслась автоматная очередь. От неожиданности бандиты вздрогнули.
— Кого это там дьявол мучит? — покосился на логово Качмала.
— Это, должно быть, мистер Гордынский охотится на крыс. У него уж, пожалуй, хватит шкурок жене на шубу, — шутит Бундзяк, и в его тоне проскальзывает ненависть к гостю.
Бандеровцы раскатисто смеются и сразу же почтительно затихают, как только из землянки показывается голова Гордынского. Лицо и одежда его после нескольких дней пребывания в тайнике выглядят еще более помятыми; значительно уменьшился живот, зато увеличилось количество заметок для будущих мемуаров. Он, как и каждый уважающий себя лазутчик, думал на старости лет слепить из грязи своих дел томик воспоминаний.