Касыда о ветвях
В Тамарите – сады и своры,и собаки свинцовой мастиждут, когда опустеют ветви,ждут, когда их сорвет ненастье.
Есть там яблоня в Тамарите,грозди слез ее ветви клонят.Соловей там гасит рыданья,а фазан их пепел хоронит.
Не печалятся только ветви —одного они с нами склада:вдождь не верят и спят так сладко,словно каждая стала садом.
На коленях качая воду,ждали осени две долины.Шло ненастье слоновьим шагом,частокол топча тополиный.
В Тамарите печальны дети,и всю ночь они до восходаждут, когда облетят мои ветви,ждут, когда их сорвет непогода.
Касыда о простертой женщине
Видеть тебя нагой – это вспомнить землю.Ровную землю, где ни следа подковы.Землю без зелени, голую суть земную,замкнутую для времени: грань алмаза.
Видеть тебя нагою – постигнуть жаждуливня, который плачет о хрупкой плоти,и ощутить, как море дрожит и молит,чтобы звезда скатилась в его морщины.
Кровь запоет по спальням и станет эхом,и тишину расколет клинком зарницы —но не тебе дознаться, в каких потемкахспрячется сердце жабы и сон фиалки.
Бедра твои – как корни в борьбе упругой,губы твои – как зори без горизонтов.Скрытые в теплых розах твоей постели,мертвые рты кричат, дожидаясь часа.
Касыда о бездомном сне
Жасмин и бык заколотый. Светает.Булыжник. Арфа. Карта. Полудрема.Быком жасмина девушка рядится,а бык – исчадьем сумрака и рева.
Будь это небо маленьким ребенком,полночи бы жасмином расцветалои бык нашел бы синюю аренус неуязвимым сердцем у портала.
Но это небо – стойбище слоновье,жасмин – вода, не тронутая кровью,а девушка – ночной букет забытый,у подворотни брошенный на плиты.
Жасмин и бык. И люди между нимив пустотах сна подобны сталактитам.Слоны и облака сквозят в жасмине,и девичий скелет – в быке убитом.
Касыда о недосягаемой руке
Я прошу всего только руку,если можно, раненую руку.Я прошу всего только руку,пусть не знать ни сна мне, ни могилы.
Только б алебастровый тот ирис,горлицу, прикованную к сердцу,ту сиделку, что луну слепуюв ночь мою последнюю не впустит.
Я прошу одну эту руку,что меня обмоет и обрядит.Я прошу одну эту руку,белое крыло моей смерти.
Все иное в мире – проходит.Млечный след и отсвет безымянный.Все – иное; только ветер плачето последней стае листопада.
Касыда о розе
Роза,уже становясь неземною,искала не утренний проблеск —искала иное.
Не жаждала света,ни тьмы не просила, ни зноя —рубеж полусна-полуяви,искала иное.
Роза,застыв под луною,на небе искала не розу —искала иное.
Касыда о золотой девушке
В воде она застыла —и тело золотоезатон позолотило.
Лягушками и тинойпугало дно речное.Пел воздух соловьиныйи бредил белизною.Ночь таяла в тумане,серебряном и светлом,за голыми холмамипод сумеречным ветром.
А девушка вздыхала,над заводью белея,и заводь полыхала.
Заря горела ясно,гоня стада коровьи,и, мертвая, угасла,с венками в изголовье.И соловьи рыдалис горящими крылами,а девушка в печалирасплескивала пламя.
И тело золотоезастыло цаплей белойнад золотой водою.
Касыда о смутных горлицах
Две горлицы в листьях лаврапечалились надо мною.Одна из них была солнцем,другая была луною.Спросил я луну: «Сестрица,где тело мое зарыли?» —«Над сердцем моим», – сказала,а солнце раскрыло крылья.И я вдалеке увидел,по пояс в земле шагая, —две снежных орлицы взмылии девушка шла нагая.Спросил я у них: «Сестрицы,где тело мое зарыли?» —«Над сердцем», – луна сказала,а солнце сложило крылья.И я двух нагих голубокувидел в тени орлиной —и были одна другою,и не было ни единой.
Как поет город от ноября до ноября
Перевод А. Гелескула
Дамы и господа!
Как ребенок тянется к матери, гордясь ее праздничной нарядностью, так и я хочу показать вам мой родной город. Мою Гранаду. Это немыслимо без музыки – и мне придется петь, а я не мастер. Я пою как поэт, а вернее – как любой погонщик за воловьей упряжкой. Голос у меня скудный и горло не соловьиное. И не удивляйтесь, если я, как говорится, пущу петуха. Но вероломное пернатое, смею заверить, не будет той зловредной птицей, что выклевывает глаза тенорам и потрошит их лавры, и, если вылетит, я сумею заколдовать его и серебряным петушком нежно посажу на плечо девушки, самой грустной в этом зале.
Коренной гранадец, если он вернулся издалека и в пути ослеп, определит время года по тому, что поют на улицах.
Давайте и мы пройдемся вслепую. Оставим наши глаза на ледяном блюде, дабы впредь не кичилась Санта Лусия.
Да и с какой стати при встрече с городом полагаться лишь на глаза, а не на вкус или обоняние? Медовый пряник с орехами и миндальное пирожное и ванильный бисквит из Лаухара скажут о Гранаде не меньше, чем изразец или мавританская арка, а толедский марципан с его немыслимой оторочкой из бисерного аниса и слив, изобретенный поваром Карла Пятого, выдает германскую сущность императора больше, чем его рыжая бородка. И если собор навсегда пригвожден к той старине, чей стертый облик вечен и недоступен сегодняшнему дню, то песенка перелетает оттуда к нам одним прыжком, живая и трепетная, как лягушонок, и свежесть ее печалей и радостей – не меньшее чудо, чем проросшее зернышко из гробницы фараона. Итак, давайте вслушаемся в Гранаду.
У года, как известно, четыре времени – зима, весна, лето и осень.
У Гранады – две реки, восемьдесят колоколен, четыре тысячи водостоков, пятьдесят родников, тысяча один фонтан и сто тысяч жителей. Кроме того, фабрика струнных инструментов и магазин, где торгуют роялями и губными гармошками, но главное – бубнами. И, наконец, места отдохновения, два для песен – Салон и Альгамбра, и одно для слез – Аллея Печали, квинтэссенция европейского романтизма, а в довершение – целое войско пиротехников, которые строят свои потешные башни в зеркальной манере Львиного дворика, где стоячая геометрия воды заражена львиной яростью.
Горная гряда, то скальная, то снежная, то призрачно-зеленая, высится над песнями – и, бессильные взлететь, они падают на черепичные кровли, сгорают в лучах или задыхаются в сухих колосьях июля.
Эти песни – лицо города, и по ним узнается его пульс.
Приближаешься, и первое, что улавливаешь, – это запах донника и мяты, запах трав, истоптанных копытами мулов, коней и волов, разбредшихся по всей гранадской долине. Второе – это звук воды. Не шальной воды, бегущей куда вздумается. Не шумливой, но ритмичной воды, мерной, точной, спрямленной геометрическим руслом и сверенной с нуждами полива. Той, что поит и поет в долине, и той, что страдает и стонет, полная крошечных светлых скрипок, там наверху, в садах Хенералифе.
В ней нет игры. Игра – для Версаля, где вода – это зрелище, чрезмерное, как море, парадный архитектурный ансамбль, не способный петь. Вода Гранады служит утолению жажды. Она живет и едина с теми, кто пьет ее или слушает ее или хочет умереть в ней. Она познает агонию фонтана, чтобы упокоиться в водоеме. Это о ней сказал Хуан Рамон Хименес:
Какая пытка – терпетьи бредить освобожденьем,и с вечными тупикамибороться, как с наважденьем,и лбом упираться в стенуи биться о камень косный!И только в последнем снеувидеть себя бесслезной…
Помимо того, есть еще две долины. Две реки. В них вода не поет, там уже смутный шум, туман, перемешанный струями ветра, который шлют горы. Это Хениль, опушенный тополями, и Дарро, окаймленный ирисами.
Но все в меру, все в лад человеку. Вода и Ветер малыми дозами – лишь необходимое слуху. В этом особость и очарование Гранады. Все для внутреннего убранства – крошечный дворик, крохотная песня, миниатюрная вода и ветер, танцующий на ладони.
Кантабрийское море или гулкий ветер, низвергнутый скалами Ронды, пугают гранадца, замершего, замкнутого, заключенного в раму своего окна. Приручены ветер и вода, ибо кипение стихий ломает людской звукоряд и сметает, истощает человеческую личность, которая не может взять верх и утрачивает свой кругозор и мечту. Гранадец все видит в перевернутый бинокль. Поэтому Гранада не дала героев, поэтому Боабдиль, самый прославленный из ее сыновей, уступил ее кастильцам, поэтому веками она ищет убежища взаперти, у своих крохотных очагов, разрисованных луной.