такой заказ.
— Гросскотлетен! — внес тогда Густов изменение. И, расхрабрившись, еще придумал «Гроссдорфкотлетен», имея в виду некое местное, так сказать, фирменное блюдо города.
Фрау Гертруда улыбнулась на это уже не дежурной, а натуральной улыбкой и начала вынимать из разных ящичков и шкафчиков всевозможные приспособления для разделки и обработки мяса, лежавшего перед ней на столе. У нее появилась возможность творчества, а это всегда вдохновляет. Движения фрау Гертруды приобрели естественность и свободу. Осталось дело, и только дело.
Правда, как только Густов направился к двери, фрау Гертруда вдруг окликнула его, готовясь сообщить что-то.
— Герр Густав!
Он обернулся.
— Спа-си-бо, — тут же отступила кухарка.
Он пожал плечами и вышел, не понимая, что это сегодня творится с нею, и не рассчитывая вполне понять, поскольку владел лишь тремя-четырьмя десятками немецких слов.
Он ушел в свою комнату бриться. А там увидел в зеркале свои не по-утреннему грустные глаза и невольно стал думать о своем, об этой своей грусти, тайной для других и болезненной для него, возникшей чуть ли не из самого счастья.
Он не хотел поддаваться ей и, побрившись, сразу постучал в стенку своего соседа и приятеля Димы Полонского. Тот не ответил. Видимо, еще спал, поздно вернувшись из своего «ме-се-бе». У него тоже любовь. Только реальная, осязаемая, здоровая.
Когда Полонский уходит вечером в медсанбат, наказав связному штаба долговязому Василю в случае чего прибежать за ним, Густову становится особенно грустно. Полонский видит это и зовет с собой, напевая такую песенку:
Коля, Коля, Николай, Люби девок, не зевай!..
И Густову хочется пойти с ним, бывает просто нестерпимо хочется. Но, по-видимому, и в этом деле каждому свое. Вдруг становилось и стыдно, и боязно, и вроде как жаль было расставаться с тем Густовым, который всю войну оставался верен одной-единственной. Да и теперь она оставалась единственной — и оттого-то, наверное, так грустно жилось ему нынче…
Он постучал к Диме еще раз, продолжая стоять перед стеной и с интересом рассматривая ненавязчиво красивые, можно сказать, элегантные обои, ровно, как на машине, обрезанные, гладко наклеенные и удивительно точно подогнанные по рисунку. Хотя Густову и не удалось окончить строительный техникум (ушел по комсомольскому призыву в военно-инженерное училище), он все же считал себя причастным к этой своей первоначально избранной профессии. Надеялся когда-нибудь вернуться к ней. Все, что видел для нее полезного, старался запомнить. В последнее время даже начал кое-что записывать, и появились такие заметки:
«Что не вредно бы перенять у немецких строителей!
Первое и главное — тщательность и красоту отделки. Это касается не только самого строительства, но и производства всей строительной арматуры, оборудования санузлов и т. п. Дома нужно строить с максимумом внутренних удобств. В квартирах должно быть много стенных шкафов, подвалы и чердаки должны быть сухими и светлыми, чтобы их можно было использовать для нужд проживающих. Дрова при паровом отоплении не нужны, но небольшие кладовки в подвале все равно нужно иметь для каждой квартиры. Окна надо проектировать большие, но с малым количеством переплетов. Вообще каждую квартиру, каждую комнатку надо строить и отделывать, как для себя или для близкого человека.
Интересно, между прочим, что в некоторых домах вода из водосточных труб попадает прямо в канализацию, не заливая тротуаров.
В ванных комнатах встречается хорошее и даже привлекательное оборудование. Вода подогревается электрическим подогревателем «Protos», в котором ртутный выключатель прекращает, когда надо, нагрев…»
После того как Полонский не ответил и во второй раз, Густов отошел от стены, достал свою записную книжечку и дописал в нее насчет расцветки обоев, а потом еще о ранее замеченных духовках, или шкафах-термосах, вмонтированных в отопительные батареи. Прошелся по комнате, вышел в коридор. И, конечно же, оказался в комнате Полонского.
Заспанный начштаба, лишь на рассвете вернувшийся из медсанбата, нехотя повернул на подушке голову и с трудом разлепил глаза, густо, как у девушки, затененные ресницами.
— Ну что там? — спросил он недовольно-жалобно.
— Утро, — сказал Густов.
— Да ну тебя, Коля! Дай доспать.
Полонский сердито отвернулся к стенке. Но заснуть уже не мог в силу известного фронтового закона: если тебя разбудили — доспать не дадут.
— Какое-нибудь дело, что ли? — прогудел он в стенку.
— К тебе пришел друг-приятель, а ты его так встречаешь! — продолжал Густов в прежнем духе.
— А не мог он прийти попозже… или пойти подальше?
Все же Полонский посмотрел на часы, по привычке оставляемые на руке и ночью. Что-то заставило его сесть на постели и начать одеваться. Он молча намотал на правую ногу чистую и тонкую, из хозяйской полотняной простыни, портянку, всунул ногу в хромовый сапог с чуть отвернутым голенищем… и только тут наступило его окончательное пробуждение. На лице появилось осознанное и доброе выражение.
— Ну, здравствуй, Коля! — сказал он, словно бы только теперь увидел Густова.
— Здравствуй, Дима.
— Ты говоришь — утро?
— И утро, и солнце.
— И пусть они все сдохнут, верно?
— О н и уже сдохли.
— А мы живем!
— Живем!
Они оказались вдруг совершенно рядом, порывисто обнялись, как после долгой разлуки и неизвестности, и тут стало твориться с ними нечто невообразимое. Они хохотали и топтались, кружась на одном месте, похлопывая друг друга по спине и плечам, а Полонский еще и подпрыгивая, поскольку был пока что в одном сапоге и боялся попасть босой ногой под густовский яловый, сорок второго размера. Это был какой-то странный прорыв еще не разрядившейся до конца победительской радости. Смеясь и топчась, они еще что-то выкрикивали, не задумываясь над смыслом, и все им казалось остроумным, веселым, радостным…
— Что тут у вас такое? — появился в комнате