— Дмитрий Давыдович, — протягиваю для пожатия руку. Ладонь у него пухлая, вялая и влажная.
— Здравствуйте, Андрей Ильич, — голос глухой и натужный, словно он неделю не разговаривал, а связки отвыкли трудиться. — Что-то случилось?
— Да, — отвечаю, пытаясь уловить хоть искру интереса в его глазах, но там — всё та же обречённость, что поселилась в его неповоротливом теле. — Я бы хотел понимать, что происходит и что грозит Иве.
— Рассказывайте, — вздыхает он, словно делает мне одолжение. Будто у него нет выхода, кроме как выслушать с видом человека, идущего на казнь. Но мне плевать на его мученичество. В моих глазах он преступник, который знает нечто важное, но не желает помочь тем, кто может погибнуть из-за его молчания.
И я рассказываю. Вкратце. Только самое важное. Самохин кивает моим словам в такт, словно уже слышал всю эту историю, а сейчас только убеждается в своей правоте. Когда я умолкаю, он некоторое время сидит, уставившись в пространство. Я не мешаю ему думать. Жду. Потом Самохин всё же выныривает из своих дум, снимает очки, трёт воспалённые веки. Интересно, он хоть иногда спит?
— Ну, сейчас вы хотя бы готовы к разговору, и всё, что я вам расскажу, не покажется бредом.
Я бы поспорил, но не хочу. Слишком устал от всех этих плясок вокруг священного костра Кудрявцевского дома.
— Я, наверное, вас всё же удивлю, но дело не только в наследстве и растворившихся в небытие миллионов Кудрявцева, — вздыхает Самохин. — Всё гораздо сложнее.
Куда уж сложнее. Но да. Я в некотором роде удивлён.
42. Андрей Любимов и Ива
Андрей
— Не ждите от меня многого, Андрей Ильич, — сутулится Самохин, — я больной человек, и не знаю, сколько мне осталось. Но как-то хочется умереть самостоятельно, без чьей-либо помощи.
У меня волосы дыбом. Он, мужик, сидит сейчас и плачется, а хрупкая девушка живёт сама в огромном доме, где чёрт знает что творится?!
— Я жду, чтобы вы рассказали важное, а не трясли соплями, простите за грубость.
Он смотрит подслеповато. Голубые чистые глаза. Очки крутит в пухлых пальцах.
— Скажем так: Иве ничего не грозит. Невыгодно лишать жизни девушку, потому что вслед за ней уйдёт дом. Если уйдёт дом, уйдут мифические миллионы Кудрявцева, которые так никто и не нашёл.
— Вы же только что сказали, что дело не только в наследстве и миллионах?
Он намеренно запутывает меня? Пытается обмануть? Оттянуть время? Что, что в голове этого человека, который знает, но молчит? Или не знает, но манипулирует?
— Конечно, не в этом. Дело в человеческой ненависти. В застарелых чувствах, которые не изменились с годами. Получить настоящее наследство — дело принципа, а не самого наличия денежных средств. Деньги — труха, тлен. Принцип — стержень жизни. Убери его — и жизнь рухнет, станет ничем.
— А конкретнее? — он начинал меня бесить.
— Я не могу. Боюсь, — прячет Самохин лицо в трясущихся ладонях. — У вас есть в жизни самое дорогое, Андрей Ильич? Самое ценное?
Я холодею. Это, конечно же, не деньги и не бизнес. Это мои родные, дети. Ива, наконец. Самохин наблюдает за мной исподлобья, раздвинув пальцы. Я вижу, как внимательно сверлит полубезумный голубой глаз моё лицо. От этого становится жутко.
— Вот и у меня, — кивает он, — тоже есть. Было. Уже даже не знаю… И если бы я знал, что с ними всё хорошо, я бы дал перерезать себе горло. Безропотно, как баран.
Его слова выбивают дух. Я немею. Не знаю, что ответить, но это совершенно не то, что я хотел услышать. Самохин ничего конкретного не скажет — вот что я понимаю отчётливо. А это значит — я не смогу разобраться, чего опасаться Иве. Есть только одна мысль: задавать вопросы и, может, хоть как-то получить на них ответы.
— Хороший здесь воздух, — закидываю удочку. Самохин пытается прийти в себя. Надсадно дышит, выпрямляется, тяжело опирается спиной о лавку.
— Да. Здесь спокойно. И почти безопасно, — последние слова он говорит одними губами, без голоса. И я снова чувствую, как мороз по коже подирает. В этот момент я чувствую свою ненужность и беспомощность. Наверное, я ещё никогда не ощущал подобного… ужаса? Страха?.. Самохин словно вирусом меня заразил.
Я малодушно думаю: готов ли очертя голову кинуться на защиту девушки, что стала мне дорога? У меня перед глазами — весы, на одной чаше которых — дети, на другой — она: тонкая, хрупкая, беззащитная, надломленная — я ведь понимаю, что с ней что-то не так. Душевная это травма или физическая — она не сказала, а я не стал настаивать.
Встряхиваю головой, отгоняя наваждение. Нет весов. А если и есть, у них только одна чаша. Единственная. Там и она, и дети. И я сделаю всё, чтобы защитить их.
— Я тут… чай. На досуге. Очень хороший чай, — суёт Самохин мне в руки пакет.
Я сжимаю ручки-верёвочки. Пакет шуршит бумажно. Там что-то важное. То, что он боится сказать вслух. Самохин рискует. Может быть, потому что порядочный человек, которому не всё равно, что будет с Ивой.
— Спасибо, — говорю еле слышно, но он ловит мой посыл, кивает и снова откидывается на лавку, уже с облегчением.
— Если я умру, мне будет не страшно. Правда. Уже не так страшно. Лишь бы знать, что не зря. Уходите, Андрей Ильич. Передавайте Иве привет.
И я ухожу. Медленно, прогулочным шагом, не оборачиваясь. Но лопатками чувствую взгляд Самохина. Он не просто сверлит меня. Он обжигает. Солнечный луч не опасен, если не попадает на увеличительное стекло. А в нужном ракурсе он способен выжечь дырочку, что проходит через сердце. Я даже вижу направленность и сияние луча, словно у меня внутри — фонарик или фара. Интересно, можно ли выжить с пробитым насквозь сердцем?
Ива
Неожиданно позвонил Идол.
Я как раз бродила по дому, как пьяная. То, что случилось ночью, наполняло меня смыслом. Пусть это звучит смешно и нелепо. Дело не в том, что я познала чувственную сторону любви.
Для меня это стало шагом. Откровением. Пониманием, что любовь многогранна. Может быть возвышенной и высокой, как в книгах и стихах, касаться души и сердца, но не трогать тело.
Может быть глубокой и жертвенной, когда мать отдаёт жизнь за ребёнка, когда солдат умирает за родину, не ожидая наград и почестей.
А может быть жаркой, со стонами и эйфорией, полученным удовольствием. С дрожью, трепетом, нежностью, когда хочется обнять и защитить, распахнуться и утянуть поглубже в себя, туда, где есть место любимому человеку и нет — чужим людям.
Губы горели. Тело болело немного, а голова была ясная-ясная, лёгкая, как воздушный шар. Мне хотелось летать. Сделать что-то простое и великое одновременно. Поэтому я то вязала, то бродила по комнатам, прислушиваясь к ликованию, что пело негромкую песню у меня внутри.
Звонок Жеки разорвал моё тихое марево. Встревожил и обрадовал. Жив! Нашёлся! А я переживала и огорчалась, думала, что исчез, пропал, сгинул.
— Привет, Ванька, — его родной глубокий голос, немного с хрипотцой, но и с бездной обаяния.
— Где ты пропадал? Почему не звонил? Я ведь в полицию обращалась, чтобы тебя найти!
Он только покрякивал довольно, ждал, когда я иссякну.
— Да что со мной сделается, Вань! Живой я, живой. Прям как огурец, ага. Лечился я, Вань. Нашёлся добрый человек, что захотел меня облагодетельствовать. Ну, повалялся чуток в ногах — от меня не убудет. А ей за радость, как оказалось. Не думал даже и не ожидал.
У Жеки — женщина? Это новое. Нет, вряд ли он был монахом. Но женщин в свою берлогу он не водил. Встречался на стороне. Может, это его парикмахер сжалилась?
— Я тут вот чего звоню, Вань… Ты только сядь, ладно?
Я не села — рухнула. Тревожно забилось сердце. Пыталось прорваться наружу и выскочить зелёной лягушкой. Ква-ква — то ли оно оправдывается, то ли я эти звуки издаю.
— Тут это… Ираида наша, кошатница, плоха очень. В больнице. Тебя зовёт, говорит, надо очень. А я, прикинь, котов её драных кормлю. Во-о-от. Жизнь, ага. Ситуация. Воевали, а сейчас вроде как жалко её, жабу старую. И котов этих жаль. Скучают, падлы, по старухе, как собаки, ей-богу. Жрут, конечно, только давай, а вот тоскуют, в глаза заглядывают, к порогу бегают, хвосты задрав.