тускло проговорил Филькин и, понурив голову, сел в предложенное кресло.
Он готов был ответить сразу за все, выслушать от человека, к которому уже давно проникся уважением, самые неприятные, безжалостно суровые слова, и чем это будет скорее — тем лучше, потому что ждать становилось невмоготу, а безропотно выслушивая эти слова и соглашаясь с каждым самым обидным из них, он все-таки хоть в чем-то, хоть в какой-то мере вроде бы рассчитывался таким образом с собой за себя вчерашнего, за того Филькина, который вызывал в нем теперь одно лишь презрение.
Но Максим Петрович почему-то не торопился с этими бесспорно справедливыми словами, предложил даже закурить, и это окончательно доконало Филькина: таким безразлично-спокойным и вежливым можно, наверное, быть только с безнадежным, совершенно безнадежным типом. Таким, видимо, он и был сейчас в глазах замполита, и было тем обиднее, что на самом-то деле он таким никогда не был, он это точно знал, но чем он, Филькин, сможет доказать это, как ему смыть такой позор — трудно было себе даже представить... Разве только если совершить что-то особенное, почти небывалое, что-то такое, что требует смелости и риска, — подвиг, например, какой-нибудь...
«Как же! — уныло подумал Филькин. — Дождешься тут! Да и когда они еще заплавают по-серьезному!..»
— Как же так получилось, Петр Гаврилович? — укоризненно спросил Ковалев.
— Я и сам не знаю, товарищ капитан второго ранга, — вздохнул Филькин. Длинно это было — «товарищ-капитан-второго-ранга», но короче, по имени-отчеству, он и не посмел сейчас. — Я же хотел как лучше! Вот и пригласил ее от имени всех. А они об этом не знали. И когда мы с ней появились в кафе...
Максим Петрович смотрел на него с явным недоумением, и Филькин, выругав себя за бестолковость, стал излагать вчерашние события чуть поспокойнее и более связно.
Ковалев слушал его не перебивая, хотя давно уже понял суть. Что и говорить, неловко должна была чувствовать себя Мария Викторовна, и Филькин, движимый лучшими побуждениями, безусловно был виноват перед ней, но, глядя на безмерно удрученного Филькина, проявить участие хотелось-то прежде всего к нему: мало одной гауптвахты — так тут еще и это на парня свалилось!.. А Букреев, между прочим, мог бы и сам рассказать... Что же, просто не придал никакого значения? Или решил, что это, дескать, «наши» дела, сугубо внутренние, и нечего посвящать в них?.. Выходит, он к нему, Ковалеву, все еще как к постороннему относится?
— Даже не знаю теперь... — горестно вздохнул Филькин, и Ковалев спохватился, что слишком отвлекся. Как, однако, незаметно мы, собираясь кому-то другому помочь, тут же на самих себя сбиваемся, начиная не столько об этом другом, сколько о себе думать, о своих каких-то делах и взаимоотношениях. Надо было все же успокоить Филькина хотя бы в том, что касалось вчерашней истории в кафе. Как можно небрежнее Ковалев заговорил, что, конечно, он, Петр Гаврилович, поступил необдуманно, но дело вполне поправимое, объясните все, как мне сейчас, извинитесь перед Марией Викторовной... Но вот случай на лодке...
— Это с книгой? — почти обрадованно спросил Филькин.
Ковалев озадаченно наблюдал за ним, не понимая, что могло так оживить Филькина. Даже расцвел весь...
— Тут я кругом виноват, — охотно признался Филькин с какой-то поразившей Ковалева легкостью — легкостью даже не самого признания, а очевидной легкостью своей оценки того, что произошло у него с начальником штаба, с Моховым.
Ковалев забеспокоился: что-то он, кажется, упускал...
— Я просмотрел карточки взысканий и поощрений, — сказал он, — и знаете, давно у нас в экипаже не было таких суровых наказаний, как гауптвахта.
«Ну еще бы! — подумал Филькин. — А из офицеров вообще уже много лет никто не садился. Ни один человек!»
Потупив взгляд, Филькин сидел перед Ковалевым с тем выражением скромности на лице, которое лучше всяких слов говорило, что он, Филькин, вполне осознает всю необычайность и трудность предстоящего ему испытания и что он готов к нему, давно уже и спокойно готов...
С высоты случившегося с ним он снисходительно посмотрел на свое недавнее курсантское прошлое, на детские переживания по поводу какого-нибудь наряда вне очереди или — смешно вспомнить — недели без берега за какую-нибудь провинность. И каким же мелким, несерьезным и скучно-будничным показалось ему сейчас все это по сравнению с тем, что произошло два дня назад!.. Конечно, если бы он просто читал на службе художественную литературу, это отдавало бы каким-то вульгарным пренебрежением к своим штурманским обязанностям, и у Володина, например, оно могло бы вызвать лишь брезгливую гримасу, но тут — тут, во-первых, речь шла все-таки о настольной книге каждого морского офицера, о «Капитальном ремонте», а, во-вторых, в самом этом факте, который наверняка рассказывался теперь не в одной кают-компании (Филькин был в этом почти уверен), проглядывало что-то неординарное, бесшабашно-лихое, по-флотски дерзкое (пойди-ка почитай, когда в двух шагах от тебя, в соседнем отсеке, ходит сам командующий!). И казалось, будто есть в этом что-то от тех блестящих, остроумных и независимых офицеров российского флота, какими Филькин их представлял себе — всех без исключения, всех на одно лицо или почти всех... И суровость наказания как-то связывалась теперь в мыслях Филькина с непреклонностью натуры, с гордым одиночеством, с достоинством, с офицерской честью, с надменным презрением ко всем тяготам и лишениям военно-морской судьбы... Все тут было: вся история флота, история вообще, и история литературы, и то, что даже Лермонтов тоже когда-то сидел на гауптвахте, и к нему туда еще Белинский приезжал... Нет, Филькин, конечно, хорошо знал, что никто не приедет его навестить, что никто никого там и не навещает — это не госпиталь, но все же... Командира бы к нему, конечно, пропустили... А что? Может, даже и седина появится после гауптвахты. «Такой молодой, а уже седина! Почти как у Максима Петровича», — подумал Филькин и осторожно взглянул на Ковалева.
«А ведь его сейчас только одно волнует, — понял вдруг Ковалев. — Он беспокоится, что начальство может передумать. Передумать — и не посадить!.. А?.. Он же гордится! Ну да, гордится таким наказанием!»
Это внезапное открытие вначале даже позабавило немного, но тут же достаточно и озадачило: ты целую воспитательную систему успел выстроить, считая, что парня не надо сажать хотя бы потому, что он прямо-таки убит случившимся, что