и
замечательной папкиной закуской на зиму. (Но как, однако, удивительно непонятное удовольствие
от этого разрушения…) Целым, правда, остаётся ведро, и Роман, поднявшись, пинает его вроде
как с досады. Ведро летит вниз по глинистой дороге, вызвав новый приступ Серёгиного хохота.
Потом, освобожденные от страха падать, они пробуют катиться со склона в сапогах, как на
лыжах. Ровно скользить не выходит, потому что в глине кое-где попадаются шероховатые камешки,
зато падать – одно удовольствие! Теперь они уже валятся смело, увозюкиваясь в глине, и вода
течёт по одежде жёлтыми полосами. Вёдра они просто спинывают вниз, а, находя их застрявшими
в каком-нибудь ручье, посылают дальше – как только не теряют вовсе? В рюкзаки не заглядывают
и о них не говорят. Главное же, что никогда им не было так весело, как теперь. И, конечно же, Чок
никогда так не веселился вместе с ними.
Дождь притихает, когда они уже подходят к огородам первых домов. Но, кажется, воздух уже
настолько напичкан влагой, что дождит сам по себе. Лишь теперь они вытряхивают из своих
мешков скользкую груздёвую окрошку и споласкивают их в большой чистой луже… С чем ушли, с
тем и пришли…
Да уж, а ведь другого-то друга, пожалуй, нет и не будет. И в свой день рождения надо было всё-
таки идти именно к нему. И вообще пора с ним поговорить. С кем ещё, как не с Серёгой, от
которого веет чистотой, можно откровенно обсудить и осудить свою непутёвую жизнь?
Вот, кстати, и о чистоте. Ведь именно Серёгина двоюродная сестра из Читы, приезжавшая
когда-то в Пылёвку на каникулы, – первая любовь Романа, первое его потрясающее душевное
событие. Удивительно то, что странным предвестием его явилась та фарфоровая статуэтка на
комоде, которой Ромка постоянно любовался, как самой красивой, самой изящной вещицей в
доме. Иногда, засыпая на диване, он видел эту изумительную фигурку и грустно думал, что,
конечно же, на самом-то деле таких девочек не бывает. У настоящих девчонок не может быть такой
белой кожи и таких ярко-синих глаз. Наверное, художник, который расписывал статуэтку, просто не
нашёл другой краски. Да, собственно, что там было расписывать – коснулся глаз синей кисточкой,
и вся роспись. Или это была какая-то другая краска, более подходящая для глаз, только,
оказавшись на фарфоре, она стала сионей. Но в жизни таких глаз не бывает. Они такие просто не
возможны.
И вот в один совсем обычный летний день, Ромка приходит к Макаровым и вдруг находит эту
статуэтку совсем живой, одетой в сарафанчик с ромашками и запросто сидящей на веранде. На
неё падает полуденный свет из окна, и Ромка вытаращенными от изумления глазами видит
совершенно белую, фарфоровую кожу чудесной странной девочки. Листая книжку, его статуэтка
как ни в чём не бывало пьёт из белой кружки молоко, такое же белое, как она сама, на её верхней
губке ободок молочной пенки, но эта пенка почти не заметна. У этого нездешнего создания
светленькие реснички, светлые бровки, льняные волосы. Но пока она ещё не смотрит на него,
увлечённая книжкой. А вот и взглянула! И перед плеснувшим синим-пресиним взглядом своей
воплощённой богини Ромка замирает, как замороженный, как онемевший и как чёрт знает ещё
какой! Он не в силах ни двинуться, ни слово сказать, чтобы хоть как-то поздороваться со всеми, кто
есть на веранде. В какое-то одно-единственное, как вздох, мгновение незнакомка становится для
Ромки всей, пока ещё маленькой, его жизнью. Обычного в незнакомке нет ничего – в ней
удивительно всё! Даже имя. Уж так случилось, что в селе почему-то нет ни одной девочки с именем
Ирина. А её именно так и зовут. Мама же её – Тамара Максимовна – называет свою девочку не
Ирина, а Ирэн, что уж и вовсе невероятно. Но это, если она говорит строго. А если ласково, то за
её синие глаза называет дочку Голубикой. Когда Ромка впервые слышит это другое, более
настоящее имя, он теряет не только дар речи, но и дар мысли, и дар чувства, и все возможные
дары, которые только возможны. Сколько раз он видел, как люди, принося подарки в их дом,
благодарили маму за хорошую, правильную ворожбу, но никогда до конца не верил в такие чудеса.
Не верил, наверное, потому, что там были чужие события и совпадения. Но как не поверить
теперь? Только тут-то его ласковая мама, кажется, не просто нагадала, а даже каким-то образом
сделала, слепила, что ли, эту Голубику (если уж она так ему поглянулась) и направила навстречу.
Голубика, их с Серёгой сверстница, удивляет и тем, как танцует на танцплощадке в колхозном
парке. Вообще-то такие маленькие там ещё не танцуют, побаиваются, а ей, смелой, на это
наплевать. Местные, даже те, кто постарше, выйдя на освещённый пятачок рассохшейся
деревянной площадки, лишь неловко топчутся, а она именно танцует, двигаясь как-то ловко и
62
грациозно. А ещё у неё забавный голосок – она не выговаривает букву «р», но у неё это выходит
очень мило и волнующе. Роман, ещё не знакомый с состоянием влюбленности, не понимает
происходящего с ним. Что его удивляет в себе, так это какая-то тяжеловатая, ласковая ноша,
растворяющая всё, что находится в груди за рёбрами. Его уже ничто не интересует. Говорить не
хочется ни с кем и ни о чём. Внутреннее тепло важнее всяких слов, разговоров, дел. Ромке просто
всё равно, видит кто его эту внезапную странность или нет. Скрыть её всё равно не получается. Он
не в силах быть другим, он может оставаться лишь таким, каким делает его эта душевная
растворяющая мята. У Макаровых он ошивается целыми днями, словно приписанный к их дому.
Конечно, не отстаёт от городских гостей и тогда, когда те идут купаться на берег Ононской протоки
с намытым шёлковым песочком и тихо шелестящим серебряным тальником. Он ловит буквально
каждое движение Голубики, каждый её жест. А глаза-то её, оказывается, не просто синие. В них
есть что-то необычное, притягивающее и кроме синевы. Они одновременно и открытые, и чуть
прищуренные. Как назвать такие глаза, он Ромка знает и, возможно, не узнает никогда, потому что
у всех остальных людей таких загадочных глаз просто нет.
В конце лета он, провожая Голубику с её мамой на остановку (был тогда ещё и один дневной
рейс), тащит на пару с Серёгой их громоздкий чемодан. Тамара Максимовна смотрит на него без
всякой насмешки и ещё, кажется, с надеждой, что его молчание всё же как-нибудь