самый маленький по росту. Правофланговым был высокий Телятников. Глядя, как он держит на груди автомат, я вдруг подумал: если бы ему дали патроны, он бы, на пару с Кузякиным, изрешетил всех обидчиков и подался в бега.
После присяги нам было положено увольнение, но в город нас, конечно, не отпустили:
– Все равно у вас денег нет, – сказал Бальчис. – Так что сидите в казарме. Кому хочется, после торжественного обеда может лечь спать до самого ужина.
Сам он переоделся в «парадку» и вместе с Пекушем уехал в Махачкалу.
Я чувствовал себя немного подавленным, как ребенок, который в новогоднюю ночь нашел под елкой вместо подарков открытку с пожеланиями хорошей учебы. Пусть мое мнение об армии изменилось, но все равно я считал, что день принятия присяги – это праздник, который должен запомниться. Даже обед, который Бальчис назвал торжественным, отличался от обычного только пачкой печенья, которую раздатчик выдал мне, пояснив: «Это на всех».
После обеда нас позвал солдат-почтальон и вручил первые письма. Получили все, кроме Телятникова. Он растерянно моргал и спрашивал:
– А мне точно нет? Может, там фамилия неразборчивая?
Лысенко получил в письме деньги. Все видели, как он скомкал и убрал в карман зеленую трехрублевку. И у всех, наверное, мелькнула мысль, что он позовет нас в чайную, где на трешку можно до упаду нажраться пирожными и лимонадом. По крайней мере у Кузякина такое ожидание было написано на лице очень четко. Но Андрюха молча вышел из кубрика, а через пару минут мы увидели, как они с Савчуком спешат к стеклянному павильону, на крыльце которого курили и зубоскалили сытые кавказцы и таджики из ВМО. Часть из них была в парадной форме и поглядывала на часы, чтобы не прозевать автобус до города – их отпустили в увольнение по случаю субботнего дня.
– Чмо, – скривился вслед Лысенко Кузякин. – Надо ему сделать «темную».
– Говорят, в «чепке» можно в долг взять, – вздохнул Максим.
– Нам не дадут. Кость, не знаешь, когда зарплата?
– Бальчис говорил, на той неделе.
– Семь рублей – это разве деньги? Тем более рубль сразу забирают на подшиву и ваксу. Я в Москве меньше червонца за вечер не тратил.
– Хорошо ты жил, – опять вздохнул Телятников.
– Да, неплохо. Ничего, и здесь осенью все наладится. А уж как я через год оторвусь! Посмотришь, как у меня молодые будут шуршать. Я им, бл…дь, все припомню!
– А если пришлют одних черных?
– Не должны, – неуверенно ответил Кузякин, устраиваясь на кровати, чтобы заново перечитать письмо своей девушки. – Хоть кто-нибудь-то будет из русских! Был бы кто-нибудь из Самарканда – вот я бы ему показал!
По коридору к выходу из казармы прошаркал Низам. Он посмотрел на нас с волчьей ухмылкой, и под его взглядом Телятников сжался, а Кузякин сделал такое сосредоточенное лицо, как будто письмо от девушки было написано на японском.
Я наконец вскрыл свои конверты.
Мать больше задавала вопросы, чем рассказывала о себе. У нее все по-старому, все нормально. А как я? Как товарищи, из каких они городов, много ли женатых кроме меня? Сильно устаю на тренировках?
Письмо Кушнера по форме напоминало отчет. Он перестал тренироваться, но нашел хорошую работу, которую удается совмещать с учебой в институте. Ингу видит почти каждый день и помогает ей, чем только может. По слухам, Мастер собирается ехать в Китай, в монастырь Шаолиня, в командировку по линии Госкомспорта. Якобы собираются форсированными темпами развивать в стране восточные единоборства, в ближайшее время снимут запрет на карате. Когда отслужу, мне будет, где развернуться. Может, я стану абсолютным чемпионом Ленинграда по карате или каким-нибудь боям в смешанном стиле…
Инга написала немного. Любит, скучает. Чувствует себя хорошо, доктор говорит, что беременность протекает без осложнений и все будет в порядке. Волнуется, конечно. Не за себя – за меня. Как я там? Трудно? Когда наш ребеночек подрастет, он будет гордиться, что у него такой героический папа.
В конце письма Инга сорвалась. «В моей жизни, – написала она, – уже был один настоящий мужчина. Он тоже пошел служить в армию. Я боюсь таких совпадений… Ты там себя береги, обещаешь? Помни, ты нам нужен живым и здоровым. Постарайся ни с кем не драться, лучше уступи. Главное, чтобы уже меньше чем через два года мы тебя обняли целого и невредимого… Миша говорит, что можно будет приехать к тебе в гости. Если получится, мы приедем обязательно. Доктор говорит, что мне можно пока путешествовать… Из вашей части в Афганистан не посылают?»
Я сел писать ответ. Написал, что как себя вести, я разберусь сам, а мысли о приезде ко мне пусть выбросит из головы. Еще ее мне здесь не хватало! Вот дадут отпуск, тогда и увидимся.
Получилось очень резко и коротко. Я разорвал и взял новый лист. Потом еще один. Третья попытка мне показалась успешной и, пока написанное не разонравилось, я поспешно заклеил конверт и пошел опустить его в ящик.
После этого я решил немного прогуляться по территории части. Она казалась вымершей. Толпа перед чайной рассосалась, на дверях бани, где еще недавно отдельно от всех мылись старослужащие кавказцы, появился замок, даже часовой перестал мерить шагами дорожку вдоль складов и укрылся где-то, чтобы покемарить. Только на офицерской половине шла какая-то жизнь. Дымились два или три мангала, дети играли и катались на велосипедах, иногда заруливая на плац, чтобы выписать там сложные восьмерки между колдобинами и попробовать езду на одном колесе. Многие офицеры занимались своими машинами: лежали под днищем, ковырялись в моторе или, присоединив к колонкам длинные шланги, отмывали пыльные кузова. Смотреть на такую гражданскую жизнь было слишком тоскливо. Возникало дурацкое ощущение, что я навсегда обречен ходить в сапогах, без копейки в кармане, голодным и подозрительным.
Я хмыкнул, вспомнив услышанный от Бальчиса стишок: «Все мы еще придем домой, ребята, и будут нам светить издалека не звезды на погонах у комбата, а звезды на бутылках коньяка».
Сколько мне еще осталось? Дней 680—700? Дембель неизбежен, как крах мирового империализма. Но пока существует империализм, дембель в опасности.
– Алёша!
Это звали меня. Среди таджиков из ВМО были несколько человек, которые относились ко мне с определенной симпатией. Видимо, их призвали служить из какого-то совсем дикого аула, потому что они никак не могли усвоить мое настоящее имя и упорно называли Алёшей. Впрочем, «Алёшами» для них были и Кузякин с Телятниковым, только произносилось это с презрительным выражением на лице и обязательным сплевыванием сквозь зубы.
– Алёша!
Я обернулся. С крыльца караульного помещения мне махал один из этих таджиков. Он отличался крайне маленьким ростом и достойной пиратского главаря свирепой физиономией. Он несколько раз спрашивал о Ленинграде и недоверчиво цокал языком, когда я пытался ему объяснить, что такое белые ночи.
– Иди сюда! – в данном случае это была не грубость, а вежливое приглашение.
Я подошел, мы поздоровались.
– Как дела? Хорошо, да?
– Нормально.
– Хорошо, да? Хочешь смотреть?
Я подумал, что он предлагает осмотреть караульное помещение, в котором мне не доводилось бывать, и кивнул. Но вместо этого мы поднялись по узкой внутренней лесенке на крышу.
Она была покрыта толем, который на солнце расплавился и лип к сапогам. Со всех сторон по краю крыши лежали мешки с песком, накрытые маскировочной сеткой. В мешках были проделаны амбразуры. Перед амбразурой, обращенной в сторону ДОС, сидел на корточках таджик