«Колоссально! — вдруг мысль мне пришла, острая, как бритва.— Поставлю мою машину в его гараж, пусть возится с ней — он это любит».
Загнали машину к нему в гараж, потом в квартиру к нему поднялись. Он порывался все рассказать, как и почему с женой развелся, а я успокоиться все не мог — от радости прыгал.
Замечательно придумал я! С машиною Славка теперь мучается, с бывшей женой-дурой — Леха, с композитором… не знаю кто! А я — абсолютно свободен. Какой-то я виртуоз!
Тексты за меня — нашел — один молоденький паренек стал писать. Врывается однажды сияющий, вдохновенный:
— Скажите, а обязательно в трех экземплярах надо печатать?
— Обычно,— говорю,— и одного экземпляра бывает много.
Потом даже выступление мое состоялось по телевидению.
В середине трансляции этой — по записи — выскочил я на нервной почве в магазин. Вижу вдруг в винном отделе двух дружков.
— О!..— Увидели меня, обомлели.— А мы тебя по телевизору смотрим!
— Вижу я, как вы меня смотрите!
Подвал наш с Региной отделал к возвращению ее. При моих заработках, кажется, могу я себе это позволить?
Бархатный диван. Стереомузыка. Бар с подсветкой.
Неплохо!
Правда, в подвале этом раньше водопроводчики собирались, и довольно трудно оказалось им объяснить, почему им больше не стоит сюда приходить. Наоборот — привыкать стали к хорошей музыке, тонким винам.
Приходишь — то один, то другой, с набриолиненным зачесом, с сигарой в зубах, сидит в шемаханском моем халате за бутылочкой «Шерри».
По Регине, честно говоря, я скучал. Но и боялся ее приезда. Много дровишек я наломал — с ее особенно точки зрения.
Конечно, ужасным ей покажется, что я из стихотворения, посвященного ей, песню сделал для хора!
И вдруг читаю однажды в газете: вернулся уже с гастролей прославленный наш оркестр! А ни Регина, ни Дзыня у меня почему-то не появились.
Звоню им — никого не застаю.
Мчусь в филармонию на их концерт.
Регина! Дзыня!
Дзыня обернулся перед концертом и вдруг меня в зале увидел, почему-то смутился. Взмахнул палочкой, дирижировать стал. Дирижирует, робко взглянет на меня и палочкой на пожилую виолончелистку указывает.
В антракте подошел я к нему.
— Почему это ты все на пожилую виолончелистку мне указывал?
Дзыня сконфуженно говорит:
— Хочешь — познакомлю?
— Как это понимать?! — На Регину смотрю.
— Понимаешь…— Дзыня вздохнул.— Ты так доходчиво объяснял, как жениха мне Регининого изображать, что я втянулся как-то. Мы поженились.
Вот это да!
И это я, выходит, уладил?
Ловко, ловко!
Можно даже сказать — чересчур!
Пошел к себе в подвал, выпил весь бар.
Ночью проснулся вдруг от какого-то журчания. Сел быстро на диване, огляделся — вокруг вода.
Затопило подвал, трубы прорвало!
Всю ночь на диване стоял, к стене прижавшись, как княжна Тараканова. Утром выбрался кое-как, дозвонился Ладе Гвидоновне (единственный вот остался друг!).
Она говорит:
— В Пупышеве с завтрашнего дня собирается семинар, поезжайте туда!
Ну, что же. Можно и в Пупышево. Все-таки связано кое-что с ним в моей жизни!
Перед отъездом не стерпел — соскучился,— зашел в старую свою квартиру, навестить бывшую жену и Леху… Главное, говорил мне, что проблемы быта не интересуют его, а сам такую квартиру оторвал! Нормальная уже семья: жена варит суп из белья, муж штопает последние деньги.
Потом уединились с Лехой на кухне.
— Плохо! — говорит он.— Совершенно не хватает средств.
Обещал я с «Романтиками» его свести.
Три часа у них просидел, больше неудобно было — пришлось уйти. Ночевал я в ту ночь в метро — пробрался среди последних, спрятался за какой-то загородкой — больше мне ночевать было негде.
Утром пошел я к Славке в гараж — поехать хоть в Пупышево на своей машине!
Но и это не вышло. Машина вся разобрана, сидит Славка в гараже среди шайбочек, гаечек. Долго смотрел на меня, словно не узнавая.
— Это ты, что ли? — говорит.
— А кто же еще?
— Что — неужели дождь? — На плащ мой кивнул.
— А что же это, по-твоему?
— А это вино, что ли, у тебя?
— Нет. Серная кислота! Не видишь, что ли, все спрашиваешь?
Но машину собрать так и не удалось.
Пришлось поездом ехать, дальше — автобусом. Долго я в автобусе ехал… и как-то задумался в нем. Не задумался — ничего бы, наверно, и не произошло. Вышел бы в Пупышеве, и покатилось бы все накатанной колеей. Но вдруг задумался я. Пахучий портфельчик свой вспомнил. Как там хозяин-то новый — ставит его в холодильник-то хоть?
Очнулся: автобус стоит на кольце, тридцать километров за Пупышевом, у военного санатория.
Водитель автобуса генералом в отставке оказался. Другой генерал к нему подошел, из санатория. Тихо говорили они. Деревья шумели.
Оказывается, генералы в отставке хотят водителями автобусов работать.
А я и не знал.
И не проехал бы — не узнал.
Вышел я, размяться пошел.
Стал, чтобы взбодриться чуть-чуть, о виртуозности своей вспоминать. Ловко я все устроил: то — так, это — так…
Только сам как-то оказался ни при чем! Можно сказать — излишняя оказалась виртуозность! Э, э! В темпе, понял вдруг я, все назад! Я быстро повернулся и, нашаривая мелочь, помчался к автобусу.
И вырвал грешный мой язык
Все, чего удалось добиться к сорока годам,— это дачка, поделенная к тому же на три части. Общая прихожая, заваленная всяким хозяйственным хламом — ржавыми керосинками, лыжными креплениями; чистенькая маленькая кухонька, деревянный туалет с круглым отверстием и маленьким окошком под потолком.
Иногда, особенно вдали, можно слегка погордиться — все-таки ценят! — но когда живешь здесь, особенно третий день подряд, ясна вся ничтожность твоего успеха!
Узкая комната с жестяным цилиндром печки в углу, тахта, круглый столик с липкой клеенкой и много едкого дыма, появляющегося при попытке хоть как-то нагреть это помещение!
Дача! Работа! Семья! Сцепка слов, напоминающая те тончайшие паутинки, которые плел упорный паучок над бездной между перилами двенадцатого этажа гостиницы в Пицунде. Как он упорно сцеплял свои кружева, так и я пытаюсь сплести паутинку из слов, заткать ими провалы — но безуспешно.
Я сошел с черного мокрого крыльца, пошел по тропинке голых кустов. Самая яркая мысль за последние дни: что здесь, в загородных магазинах и не в сезон, должно скопиться некоторое количество дефицита,— и я третий уже день хожу по промтоварным магазинам в округе, поднимаюсь по лестницам в душные помещения с запахами одеколона и лежалой одежды, сонно брожу в синеватом дрожащем свете трубок и, не обнаружив ничего привлекательного, ухожу — как ни странно, удовлетворенный: ведь, попадись там нечто такое, что заставило бы мое сердце учащенно биться,— это было бы трагедией: денег у меня всего полтора рубля. А так — ничего нет, и я доволен. И я упорно шляюсь по магазинам уже не с целью найти нужную вещь, а наоборот, с желанием, чтобы нигде ее не было,— и на такой зыбкой, извращенной основе держится моя жизнь последних дней, а может быть, и последних лет!
Телефонная будка у платформы тягостно напоминает мне о делах, оставленных в городе. Я захожу, набираю первый номер — самый легкий,— и в будке начинает нетерпеливо пошевеливаться бодрячок-весельчак, который сразу же начинает плести слова-паутинки над бездной:
— Здорово! Ну как ты? Все путем? (Что — путем? Что он несет?) Надо бы увидеться — есть кое-какие мыслишки! (А мыслишка — всего одна: в какой теперь пойти магазин, где бы не встретить ничего такого, что бы меня взволновало!)
Дальше все раздвоилось: мрачные мысли мои пошли тяжелым темным строем куда-то, как эти тучи над платформой, а язык немолодого, дряблого, почти пятидесятилетнего, но одетого в молодежном стиле бодрячка в будке нес свое:
— Понял, понял! (Уже вроде бы с другим абонентом?) Значит, работа моя вам не подошла? Понимаю! (Что, интересно, он может тут понимать?) Значит, когда вам позвонить?.. Двадцать шестого?.. Что?.. Двадцать восьмого?.. Двадцать девятого? А во сколько?.. Когда угодно?.. Понял, понял! Огромное вам спасибо! (За что это, интересно?)
На лице еще блуждает радостная улыбка, язык, еще несколько раз дернувшись в гортани, успокаивается.
Боишься бездны?! Плетешь над нею паутинку? А из чего она?!
Что хорошего может быть в том, что статью, над которой ты работал два года, в которую ты вложил все самое ценное, что у тебя сейчас есть,— зарубили? Что в этом хорошего — объясни?
Но радостная, восторженная, мальчишески непосредственная (такие ценятся вдвойне!) улыбочка еще продолжает почему-то блуждать по почти уже беззубым устам. Три зуба сверху, два внизу — последние мостики над темнотой. Скоро не станет их, и тьма все захватит.