конями вот сюда же, как на обманную ярманку. Поплакал сдуру, а он недели через две на конюшню прибег, с седлом под пузом, в полной натуре.
Деда Филиппа окружили кольцом и слушали с тем базарным интересом, какой случается там, где мужики говорят о лошадях. Конюх спустил с плеча торбу и бросил ее к ногам Братуна. Тот слушал и злился на болтовню Филиппа.
— Вскоре, значит, разобрались: с полевых лагерей утек. А как, почему — поди спроси его, лиходея. Разве он скажет, — Филипи похлопал по салазкам коня, потеребил челку на лбу, примолк.
— Что ж дальше-то было? — всерьез заинтересовались мужики.
— Нашли, конешно. Война, она разве кого потеряет. Где хошь найдет, куда хошь уведет. Она, братцы, канцелярию свою круто знает. Финскую всю отбатал, Бессарабию прошел... Возвернули, слава богу, хоть и с дырявой шкурой.
Филипп показал рваный рубец на брюхе Братуна и желвак с полный кулак — осколок застрял и оброс мясом у левой задней лопатки. Любопытные, будто не веря Филиппу, подходили и щупали застарелые раны коня. Братун терпел...
— Вернуться-то, почитай, героем вернулся, а «дезертир» так клеймом на нем и осталось, — лепетал Филипп уже вполголоса, как великую тайну. — А все это кузнец наш, Карпуха, виноватый. Спьяну опозорил коня.
— Как же теперь-то его кличут, отец?
— А кто как. Всяк по-своему. Карпуха, говорю, «Дезертиром» обзывает. Это за то, что Братун коленку ему вывернул. И правильно — не балуй с огнем... Минейка, наш счетовод, значит, так тот — «Дьяволом». И никак иначе. Канцелярия, ей-богу! Видишь ли, Братун ухо ему отгрыз на лесозаготовке. Для плотины тогда всем колхозом лес валили. Кстати, лес посвели, а плотины и до се нету... А Пашке-сельсоветчику хромовый сапог прокусил. За дело, опять же — не гоняй рабочих коней на свои погулянки, не ширкай каблуками по ребрам — это тебе не рысак долгоногий. Ну этот, как сама власть, по-ученому окрестил: «Кит-хыщник»... Еще-то как же звали? — вслух вспоминал Филипп, увлекшись пустым делом. — Да-а, ребятишки — он с ними купаться любили в ночном играть, — так те «Удалым» называли. Удалой и Удалой — он один у них такой был... Бабы наши, колхозные, энти «Кулаком» кликали. Я уж кнутом их за такое поганое слово. А они все одно: Кулак! По злу, конешно. Братун их не слушался ни в какой работе. И правильно делал — бабу послухай, она из жеребца овцу выдумает. Эт сила такая. А больше, кумекаю я, звали они его по породе. Родила-то его колхозная вороная кобыла Гречуха, а обгулял-то ее кулацкий битюг Бант. В ночной табун, как ветер-буян, врезался жеребец и выбрал себе красавицу. Конюхи-пастухи и кнутов размотать не успели, как он облюбил нашу колхозную молодушку. Вскорости, должно поэтому, Банта в колхоз записали. А кулака Тимоху Брылёва к высылке определили. Да промешкали с энтим делом. Покуда судили-рядили — когда, куда, на чем и как везти, Тимоха с берданом на колхозную конюшню прокрался. Одним жеканом Банта уложил, второй — себе пустил. Да не в лоб, аль под левый сосок, а в брюхо, по кишкам саданул. Для муки, стервец, чтоб на миру потерзаться, на новую власть выматюкаться напоследок... Пока за сельсоветом да за фелшаром бегали, отматюкался Тимоха Брылёв, помер. И слезы не уронила, сила окаянная...
Филипп присел на торбу у ног Братуна, закурил, передохнул и стал продолжать свой немудреный рассказ.
— Ругань руганью, а и правду тоже сказал Тимоха, брехать не буду — хорошо сказал: «Красоту-силушку, говорит, для вас разводил, не скотину множил. Пропадете без коня». Ей-бо, так и сказал. Правду сказал — вся округа к нему кобыл водила. Бант, как и Тимоха, силу не знал свою, сорил ею как непопадя, лишь бы зубы поточить о кобыльи шеи. Собери его потомство — эскадрон целый, а то и бригада под шпоры наберется. Вон она, лошадиная канцелярия-то какая... А дальше вышло еще красивше, — Филиппа было не удержать, да и делать было нечего — площадь в этот час жила не очень собранной жизнью. Мужикам, оставшимся без лошадей, торопиться было некуда, военные тоже службу не гнали. Расставанная тоска понуждала старого конюха хоть что-нибудь, да говорить. — Красивше некуда, говорю, получилось. Тимошка себя-то порешил, а сынка-то оставил. Затаился тот, закусив удила обиды. А годика через два взыграла в нем брылевская кровка... Но тут уж я виноватый сам. Да и этот чудачок не поберегся, — Филипп потянулся обнять рукой морду Братуна. Но тот пнул копытом торбу с овсом, дунул паровозом в обе ноздри. Старик, прикусив язык, виновато проворчал:
— А ты не серчай дюже. Чего брыкать? Твоя же закуска.
Филипп поднял торбу и больше не выпускал из рук. Замолчал — не повернулся язык о том злом случае. Не мог он кому непопадя болтать о роковом позоре Братуна. Вызрел тогда конек в красавца жеребчика, стал кобылиц высматривать в табунах, копытца набивать, гривкой похваляться на ветрах. Конюхи поглаживали бороды, любуясь молодецкой статью колхозного воронка. Сучили горячими ножками гривастые молодухи, ржали во все глотки от предчувствия спелых встреч с ним на Веселом лужку.
Но всему сразу положил конец брылевский сынок. Осенней ночкой, под шумок последнего дождя прокрался он в стойло к Братуну. Ни овса, ни уздечки, даже слова на губах не было, ни худа, ни ласки — ни бояться, ни радоваться нечему. В руках кулацкого сынка одно ржавое шорное шило, кочедык. Саданул младший Брылёк в пах жеребчика — и был таков. Синей молнией блеснуло в глазах, шкура на спине занялась огнем, свечой хвост встал — не понял Братун ни боли, ни позора. Конюхи и голоса не узнали — так зашелся он нежеребячьим криком. То была самая слабая секунда в жизни Братуна. Большая боль пришла после, когда заполошные конюхи притащили на конюшню заспанного, вечно хмельного коновала. Ветеринар поминутно хватался за хворую голову, ронял инструмент, не в меру выпачкал себя и суетившихся под рукой конюхов в кровь, пока не сотворил свое привычное дело, навсегда лишив Братуна его мужской гордости, какой он был наделен по породе отцом Бантом.
Поутру Братун стоял уже холостым меринком. Колхозные мужики, будто бы ненароком попавшие на конюшню, бесстыдно заглядывали под задние ляжки, качали головами и, выматюкавшись на конюхов и брылевского сынка-лиходея, уходили прочь, всяк по своему делу.