Христосик
лето 1950 — весна 1951
— Эй, ты — поманил пальцем маленький шустрый шуляга по кличке Кала-Бала оказавшегося рядом худющего улыбающегося парня. Также Кала-Балой зеки звали низенького надзирателя-нацмена в челябинской городской тюрьме, вспомнилось мне.
Тот послушно, даже с охотой подошёл к картёжникам, устроившимся на краешке нижних нар.
Кала-Бала, не спуская с него узеньких лукавых глазёнок, высморкался в пальцы и вытер их об одежду подошедшего незнакомца.
— Иды гуляй, — разрешил Кала-Бала и продолжил партию в буру.[168]
Кала-Бала не был чистокровным блатным, лишь подражал им, и поэтому за подобную наглость дать бы ему в харю. Однако всё ещё улыбающийся парень смиренно отошёл от игроков, не вымолвив и слова протеста толстомордому сельскому хаму из далёких степей, где аборигены живут, как тысячи лет назад, в юртах, даже сортиров нет — до сих пор.
Кала-Бала плохо говорил по-русски, но откровенно бравируя преступными наклонностями, сразу стал своим среди «отрицаловки», безошибочно, по запаху что ли, отличавших своих от чужаков. Судя по повадкам, Кала-Бала типичный шакал. По слухам, он вынырнул откуда-то из мутных среднеазиатских далей и вот плавает в нашем концлагере. А худощавого парня судьба швырнула в Сибирь из Закарпатья. Их тут, в Красноярском крае, много, украинцев с непонятным стремительным выговором. И всех их окрестили одним словом «бендеровцы».
Тогда к парню с улыбкой юродивого я испытал почти презрение: разве это человек, который не может постоять за себя? Хотя бы — по возможности. Понятно, против блатарей не попрёшь — уничтожат. Или затопчут, запинают, искалечат, опозорят. Власть есть власть. Но таким же, как сам, фраерам, работягам, мужикам, и всей этой шобле:[169] шакалам, шустрякам,[170] мелкой шкоде и прочим паразитам вроде Кала-Балы — не обязан вроде бы подчиняться. С чего ради? Ведь только дай слабину, спусти обиду или необоснованное притязание, хотя бы однажды, и тебя чёрт знает в какую парашу превратят. Всякий желающий будет норовить об тебя ноги вытереть. По кусочкам расщиплют и растащат. И никто не подавится. И никому жаль тебя не будет: сам допустил. Тебя же и обвинят: слабак.
А этот парень, и кличку-то ему братва пришпандорила соответствующую — Христосик, готов любому живоглоту в пасть залезть, последнюю крошку хлеба отдать. Добровольно! От своей кровной пайки. Чудак… Не видит он разве, не понимает, что среди трущейся о его бока зековской шушеры[171] немало, да что там — немало, каждый второй, наверняка, только и зыркает алчно: как бы с кого хоть что-нибудь рвануть, отщипнуть, откусить с мясом… Лишь бы поживиться. Шакалы ненасытные с бездонной утробой. Оголтелые. Выжить за счёт других — вот что ими движет. Любыми способами. Нажраться. Хоть крохами слёзными, но — чужими.
Приглядываясь к окружающему меня лагерному люду, я не мог не заметить, что в неволе мается немало осуждённых и с явно расстроенной психикой. Расшатанной, раздрызганной, взрывной. Когда человек не может управлять собой с помощью разума. Несчастные. И опасные для других. Так называемые чокнутые. Они же: дураки, дурилы, дурасики, дурко, двинутые, соскочившие, чеканутые, поехавшие и т. п. У одних недуг не особенно заметен, другие — натуральные сумасшедшие. Я умалчиваю о восьмерилах, тех, кто пытается выдать себя за душевнобольных.
Я всё чаще задаю себе вопрос: почему нездоровых людей держат вместе с ещё не свихнувшимися? И почему не лечат?
Постепенно, кажется, начинаю докапываться до истины: осуждают, не проверяя их психическое состояние, а в тюрьме и лагере начальству до них дела нет, главное — чтобы зек вкалывал, выполнял и перевыполнял норму выработки — основной показатель, исправился он или нет.
Но вернёмся к Христосику. Этот юноша поначалу показался мне тоже не в своём уме. Хотя бы потому, что всегда улыбался. И улыбка у него была особенная — радостная. Обычная на воле, а здесь чему так безмятежно и наивно радоваться? Оглянись, посмотри налево, направо, и ты встретишься с таким человеческим горем и отчаяньем или со звериным оскалом — плакать в пору. А он — лыбится…
Я уже привык к разного пошиба и степени тронутым, выбитым из нормального психического состояния, и сторонюсь несчастных — без них забот хватает. Здесь каждый сам за себя. И сам себе защитник. Лишь блатные друг за друга. Все. И в этом их силища. А где сила, там и насилие. В тюрьме и концлагере, во всяком случае.
Я не однажды, отлёживаясь на нарах, невольно слушал Христосиковы споры. О любви к людям. О Боге. Этот хохол-западник задорно отстаивал его существование. Темнота! Даже простейшей истины не знает, что человек произошёл от обезьяны. Это совершенно очевидно. Достаточно хотя бы раз побывать в зверинце или в тюрьме.
Я не встревал в споры. Но всё-таки не вытерпел, разрядился:
— Если Бог создал человека по своему образу и подобию, то он и есть обезьяна. Не спроста в каких-то индийских племенах обезьян почитают как богов. Даже храмы в их честь построены. А в них полно обезьяньих статуй. Из камня. Я сам в книжке об этом вычитал. С картинками.
Христосик терпеливо меня выслушал и, не гася улыбки, а зубы у него были крупные, плотные и белые, мягко возразил:
— Всё живое и неживое сотворено Богом, но только человеку Бог дал разум. Обезьяны же неразумны.
— А вот тут ты очень даже ошибаешься. Обезьяны тоже, правда по-своему, очень даже разумны, — с воодушевлением возразил я. — У Брэма не читал, в пятом томе «Жизни животных»? Да и в учебнике зоологии для пятого класса о том же написано. Там даже рисунок есть, как постепенно обезьяна становилась человеком разумным.
Коля откачнулся назад, закрыл лицо ладонями и беззвучно задёргался.
«Ну до чего же тупой и упрямый хохол, — подосадовал я. — Очевидное не признаёт».
А Христосик смеялся с удовольствием, даже — с наслаждением. Так его развеселила и потешила дарвинская теория о происхождении человека.
Однако я удержался от личных обвинений, а продолжил свои доказательства:
— Обезьяну в человека превратил труд, — тоном школьного учителя объявил я. — Чего ты хихикаешь? Учёные нашли вместе с ископаемыми черепами древних людей орудия труда из камня. Топоры, скребки. При раскопках обнаружили.
— Эй ты, грамотей, — схамил какой-то из валявшихся на нарах работяг, — не человека из обезьяны, а из человека в обезьяну превратил труд.
— Тебя, что ли? — сгрубил в ответ и я. — Ты ею и раньше был.
Споривший со мной почёл за лучшее доказательство своей правоты смрадно и смачно выматериться.
— Юра, — не дал разгореться ссоре Христосик. — По-твоему, если дать обезьяне рубанок, то она стол зробыт, например чумайдан, и станет чоловиком, людыной?
— Ну что ему на это ответить?
— Ты хоть в школе-то учился, Коля? — с сожалением в голосе спросил я.
— Не. В советскую не ходил. Когда мы под Польшей булы. И в оккупации.
— Тогда мы не поймём друг друга. И насчёт Бога: я в сказки не верю. Я верю в реальность. В то, что существует. Или существовало. Что подтверждено фактами. А о Боге — одни басни. Непорочное зачатие! Это ж надо такое придумать. Для детей младшего грудного возраста. А — воскресение?
— Воскрешение, — поправил Коля.
— Всё равно — чушма. Мне бабка, соседка, тоже верующая, рассказывала: труп — гнилой, вонял уже, а Иисус взял и оживил. Любой нормальный человек…
— Бог може всё, — перебил меня Коля. — Для него нема ничого невозможного.
— Брось, Коля, мозги пудрить, — разошёлся я. — Не Бог, а человек может всё. Особенно — вооружённый передовой советской наукой. А не баснями из Библии.
Казалось, закончили спор. Но Коля не сдавался:
— Чоловик не може розумэть всё. Он не Бог. Ты думаешь, что може уразумэть всё?
— Не я. Не один человек, а человечество. Прогрессивное человечество всего мира.
Вот когда наконец-то пригодились знания, старательно почерпнутые мною из книг и газет.
Хотя Коля и замолчал, я чувствовал, что не убедил его. Пришлось продолжить спор.
— Коля, послушай. Ты упомянул о душе. Но никакой души нет. Её попы придумали. Ну где она? Какого цвета? Лично я ни одной души никогда не видел и в руках не держал. Существует, запомни, только то, что материально. Что, как говорится, можно пощупать. И что называется вещами, вещественным…
— Бабу за сиську визьмёшь — маешь вещь, — вмешался кто-то из прислушивавшихся к нашему диспуту. Мне это замечание очень не понравилось.
— Знаешь что, идём отсюда, — предложил я.
И тут заголосил, загорланил поблизости какой-то певун:
Люблю тебя я босую,Хромую, безволосую…
— Ось скаженный, — беззлобно произнёс Коля и согласился: — Пидём до запретки. Не будемо мешать спевать чоловику. Там побалакаем.