— Ты что — чокнулся? Нас же сразу повяжут, — горячо возразил я. — Ни за что не подпишусь.
— Не бзди. В том вагоне кодла едет. На их подумают.
— Но это же подло — других подставлять.
— Не скажи, кент:[167] вон чью-то телогрейку железнодорожнику на остановке влындил за четвертак — и глухо. Кориандровую купил… Ту, что чекалдыкнули.
— Так ты ту бутылку…?
— А чо теряться? Не фраера, чай, с тобой. Срок отволокли — кое-чему научились.
— Саша, ты как хочешь, — твёрдо заявил я, — а я не подписываюсь на эту авантюру. Не тяни меня на срок.
— Чо, лучше лапу будешь сосать?
— Зачем лапу? Раз такое дело, давай вещи продавать. Свои. Всё же — выход из положения.
— Какие вещи? Хуй да клещи. Нету никаких у нас вещей.
— Я свой бушлат толкну. Пятидесятого размера. Суконный. Чёрный.
— Чёрный? Ну, это другой компот, — подумав малость, согласился вороватый мой попутчик.
У судьбой посланного мне спутника явно имелись способности торговца: бушлат, прошедший со мной все искушения и испытания неволи и сбережённый до сего дня, Саша продал на первой же большой станции. И не за бесценок, как сделал бы я, а за весьма приличную, по моим прикидкам, сумму. Пиршество в честь обретения свободы продолжилось. Причём Саша побожился мне, что не тронет чужого.
Больше, кажется, у нас не осталось ничего, что можно было бы продать. Разве что мои новые рабочие ботинки. Можно, в крайнем случае, домой вернуться и босиком. Правда, я мог расстаться с ещё одной вещью — с небесного цвета чемоданом. Тогда пришлось бы из него вытряхивать рукописи. Из-под потайного дна. Но до чемодана очередь не дошла.
Многодневную нашу пьянку беспрестанно меняющиеся в нашем крайнем купе пассажиры, а ехали мы в «сидячем» вагоне, не осуждали — обычное дело. Только пожилая проводница, опасливо косясь на наши короткие стрижки под Котовского, нарочито ворчала, собирая опорожнённые бутылки.
Саша, вероятно, не забыл моей просьбы, а может, и Валю имел в виду, когда вдруг запел «Таганку». Мне она нравилась. Одна их немногих тюремных. Впервые я услышал её ещё в Челябинской тюрьме, в двадцать седьмой камере. Тогда её исполнил Толик Воинов. Пел он великолепно. У Саши обнаружился приятный голос. Я чуть не заплакал, так она меня растрогала, нетрезвого-то.
Цыганка с картами,Дорога дальняя.Дорога дальняя, казённый дом,И, может, стараяТюрьма ТаганскаяМеня, мальчишечку,По-новой ждёт.
Сейчас печальная песня пронзила меня тоской, и слёзы опять навернулись. Я закрыл глаза и так её дослушал. Эта песня незримо, но явственно связывала меня с тюремной камерой, а после, как бы протягиваясь через все годы неволи, крепко держалась во мне, как гарпун в дельфине. Я всё ещё был там, услышавшим впервые эти слова, этот мотив. А мне нестерпимо хотелось стать совсем другим. Не тем. Не узником. Но гарпун держал. Хотя я уже почти стал другим. Обновлённым, может, на девяносто пять процентов. Почему же так сладко и больно мне от этой — не моей — тюремной песни?
Таганка,Чьи ночи, полные огня,Таганка,Зачем сгубила ты меня?Таганка,Я твой бессменный арестант,Пропали юность и талантВ стенах твоих.
И опять мне вспомнилась, увиделась Мила. Милая Мила, которая никогда не будет со мной. А Сашин голос, чистый и душевный, выводил:
Опять по пятницамПойдут свиданияИ слёзы горькиеМоей жены.
Когда Саша закончил петь и я открыл глаза, то увидел, что в купе и проходе набилось много пассажиров — они слушали. Молча. Не раздалось похвал, но было очевидно, что песня произвела должное впечатление. Даже в глазах некрасивой Валиной подруги рассосались страх и настороженность и появились мягкость, интерес к происходящему вокруг.
— Молодец, — воодушевил я Сашу.
И в этот миг толпа заколыхалась, и к нашему столику протиснулся мужчина в потрёпанной кожанке. Он, не произнеся ни слова, выкинул на столик, на ломти хлеба, конверт, развернулся и, энергично работая локтями, протаранил толпу, исчезнув в тамбуре. Странное явление. Саша взял конверт, раскрыл и вынул из него пачку фотографий.
— Кнокай, — толкнул он меня плечом.
Я заглянул на веером зажатые в его пальцах фотографии. Это были снимки обнажённых женщин. Скверно отпечатанные.
— Ну спасибо, — ухмыльнулся Саша и засунул конверт за пазуху. — Ну как? — спросил он меня. — Сеанс что надо… У меня была одна такая фотка. На неё весь барак дрочил. Падла-надзиратель казачнул. Тоже, наверно, гад, трухал.
Однако фарт Сашин оказался не таким уж фартом: минут через пятнадцать-двадцать в купе втиснулся тот же молчун и, наставив палец поочерёдно в меня, в Сашу, в одноногого старика, издал звуки, похожие на мычание.
— Чего тебе? — придурился Саша.
Тот замычал выразительнее и показал растопыренную пятерню.
— Иди отсюдова, — угрожающе произнёс Саша. — Ничего мы не знаем. Не видали ничего.
Физиономия у торговца «фотками» побурела от гнева, он устрашающе таращил наглые, навыкате, глаза и совал под нос Саше пятерню.
— Саша, кончай, — не выдержал я, чувствуя, что вот-вот начнётся потасовка.
Я вынул деньги и отсчитал пятерку. «Немой» смял рублёвки в кулак и, вперившись ненавистным взглядом в Сашу, повертел пальцем у своего виска…
— Чево буром прёшь? — взбеленился Саша. — Да я тебя, сука…
Глухонемой, пятясь, что-то прожестикулировал Саше и приставил два растопыренных пальца к своему кадыку. Саша ринулся на обидчика, но я удержал его. Только драки нам не хватало. К тому же кореш был неправ.
Он ещё несколько раз рванулся вдогонку торговцу красотками, но я бдел.
— Пусти, в уборную я, — миролюбиво сказал он. Я волновался, пока он отсутствовал: не побежал ли вслед за обидчиком. Но напрасно тревожился. Вернувшись, он сообщил:
— Шикарный сеанс. Тебе дать? — И полез за пазуху.
— Выкинь эту гадость за окно, — посоветовал я.
— Не скажи, — возразил он. — Самая лучшая рыба — это колбаса.
Саша всё больше входил в роль старого рецидивиста и талдычил заветную мечту блатарей: украсть, грабануть, гульнуть, чтобы всё вверх тормашками. В минуты этих откровений он напоминал мне Витьку. Тот тоже считал любой труд позором, унижением воровского достоинства. Но то — Тля-Тля. И лишь когда паханом восседал. А он-то чего? Работяга, колхозник.
Отвращение к труду, враждебность, неприятие его порождались лагерным принуждением к работе, использованием её как средства наказания. Но труд бывает и другим, если он не связан с рефлексом боли и страданий. Поэтому я с умыслом и подробно рассказывал, чем предполагаю заняться в ближайшее время: поступлю на работу, возьмусь за учебники, навёрстывая упущенное за последние годы. Об одном лишь я и словом не обмолвился: о вступлении в комсомол. Это решение я принял ещё в лагере, незадолго до освобождения, после стычки с Андреем Мясником. С этой мразью надо бороться не на жизнь, а насмерть, чтобы она вонючим потоком не захлестнула тот светлый мир, очутиться в котором я стремился.
Не имея права в лагере об этом проговориться, всё чаще вспоминал Комиссара Рубана, перебирал наши беседы с ним. Ещё тогда, летом пятидесятого, Леонид Романович пророчил мне: освободят — вступишь в комсомол. Он выведет тебя на прямую дорогу. И станешь ты — Человеком. Я почему-то со временем уверился, что меня примут к себе настоящие корчагинцы. Наверное, потому что искренне желал, как говорил Комиссар, встать в ряды передовых строителей нового прекрасного общества. А оно мне виделось чем-то вроде первомайского празднества, без тюрем и лагерей, единым братством людей, спаянных общей идеей. И торжеством разума, добра. Вот о чём я восторженно думал, когда неоднократно предупреждённая проводница оповестила нас заранее: скоро Челябинск. Я моментально переключился мыслями на родимый дом и негодовал по поводу каждой остановки у очередного столба.
К этому времени я почти прохмелел, умышленно не соблюдая святое правило пить наравне с товарищем. А Саша, накачиваясь, становился всё злее.
— Я им, фраерам, покажу, какой я человек. Я — человек. Чело-век!
— Саша, ты такой же, как все. Как они. Работяга, — урезонивал я его. — Не хуже, но и не лучше.
— А кто это знает? Они не знают, чего я испытал, фраерюги. Ты — знаешь. Я знаю. А они не знают. У себя в селе я буду хлять за первый сорт. Все дружки, которые от меня отвернулись, позавидуют. Что я не ишачу, как они, а живу не хужее их всех. А лучше.
Надо же настолько не то что отбить желание к труду, но и породить к нему презрение: Саша не признавал никакого полезного для общества труда. Потому что общество к нему отнеслось несправедливо. Хоть режь его на куски, а работать он не будет. На воле. Хватит, наишачился за годы тюремной каторги. А воля на то и воля, чтобы тебя не заставляли.