— Себя потащил и меня туда же! А если я, Алексей Иваныч, на его ложь без пощады пойду, раз правду нельзя доказать?
— Правду пока не трогай. До нее далеко. Бывает, и рядом не увидишь. Сама знаешь, как ее с Кирькой-то скрывала. И милуйтесь, раз хорошо. Не мешают.
— Это особое, Алексей Иванович. Я при всех скажу: «Люблю…» И знают давно все. Кому ложь и измена, а по мне — моя воля.
— А он, Митя, по твоей воле жить не хочет. Не покоряется. Вот и огонь и помрачение.
— И это особое, Алексей Иванович. Я про другое. Если и я без пощады пойду, сказала же?
— С чем? С вилами?
— Я и без вил вонжу-тошно станет. Для тумана я во всей этой истории. А в тумане человек один тенью стоит.
— Какой человек?
— А вот будет суд — и скажу.
— Какой тебе еще суд!
— Это верно. На суд не пойду. Лучше в омут. Прямо с новых кладей.
Стройков по столу стукнул.
— Дура! Красивая и рассуждаешь умеючи, а дуря!
— Зато правду докажу. Не убивала! Не видела! И гс от позора бегу, а мутно мне: всякая тварь грязнит, как ей хочется.
— Я к тебе с добром приехал. Помочь хочу. И не один. А ты — в омут. Вот и приезжай в другой раз. Мне или не веришь? Ведь знать-то надо, с чего это он так на себя наговорил? Мелочь какую упустишь-дырочку-весь мешок раструсится.
— С чего наговорил? Погубить меня хочет. Вот и все.
Зря голову ломаете.
— Погубить ценою своей жизни? Не слишком ли?
— Ему все равно. Жалел он себя, когда казенные прогуливал, — тюрьмой пахло? А когда на Кирю с ружьем шел? А сейчас и вовсе. Жизнь для него-копейка.
— Кстати; моя Глафира переживает за тебя. Запутала, говорит, бабу. Кончать надо; Мутит он — дна не видно. А может, запутывает что — скрыть хочет?.. А теперь как на дуду мне скажи, что за человек, о котором ты упомянула?
— Так ведь как бы хуже наговора не вышло?
— Зачем тогда грозить, если боишься?.. Что ж, пожалуй, и все. А квас отличный, — сказал Стройкой и поднялся.
Феня остановила его.
— Может, на дорожку?..
Стройков подумал, согласился.
— Если что ради выходного, — и опять сел на лавку в углу стола. — Да пробку я там крепко забил.
— Ничего. Вывернем.
Феня сильно прижала бутылку к груди и, как в гневе, раздувая ноздри, чуть пригнув голову, потянула пробку, поглядывая с синей горячкой в глазах на Стройкова.
Сама налила в стакан до краев, и видел Стройков ее открытую выше локтя руку с жарком загорелой кожи.
«Такую не больно-то бросишь, — подумал он. — Понимаю Митю. Да Кирькино это царство до последней жилочки».
— Зря не уехала тогда с хутора вместе с Митей. Говорил он мне: «Как на яме изба наша стоит». В спокое и жили бы где-нибудь.
Стройков осторожно отодвинул стакан.
— После. Потом, — сказал он шепотом, когда Феня уже начала свой рассказ.
— Это после смерти Федора Григорьевича, весной случилось. Надо же было так на себя руки наложить.
Что-то сошлось в нем… Ненастная какая-то ночь была.
Не спала. Лес шумит. Вдруг стук в окно. Поднялась. Сами знаете, к нам и ночью за вином-то приходили. Проезжие, а то и свои, и из села-у кого какая необходимость. Митя завмаг. Всегда у нас целый ящик с вином в сенях стоял. И еще ящик с папиросами и махоркой, мужчины себя не забывают. За беспокойство ночное, конечно, лишнее давали. Сдача там какая, не в счет. Не из-за денег, а просто Митя сочувствие имел к таким.
Ночью зря человек не пойдет. Крайняя, значит, необходимость заставляет. Это он понимал. Тут свое последнее отдаст… Вот я и поднялась. К окну подхожу. Открываю.
А за окном, вон там, — Феня показала на крайнее от крыльца окно, — человек стоит, на лице вроде бы холстинка какая-то, как на мертвом. Онемела я. И слышу голос грубый: «Федор Григорьевич вернулся?»
«Нет», — будто во сне отвечаю.
«Так ведь он сказал, ждать меня будет…»
Крикнула я. Все качнулось передо мной. Митя выбежал. А за окном-то уж никого нет. Сказала ему. Он ружье снял и выскочил.
Вернулся весь мокрый, в грязи. Ружье бросил. Рукой за стенку держится и тяжко так на лавку сел. Долго сидел. Кулаками виски тер, словно что ныло в нем, мучило.
«Может, померещилось?» — спрашивает.
«Нет».
«Или придумала таким манером меня в узде держать?»
«В какой узде?»
«А в такой! За этот факт меня по тюрьмам истаскают. Чтоб и звягу не чуял».
Вот так было.
Стройков сидел задумавшись. Феня не мешала ему, Вдруг усмехнулся, вроде бы и некстати.
— Кто ж это был?
— А вы или забыли, кто так навещал с холстинкойто на лице?
— Ловягин Викентий?.. Так эта гадина давно в болоте сгнила, — с ненавистью произнес Стройков. — А у вашего окна подшутил кто-то. Мне не сказали. Я за такие шутки научил — век бы помнил… А дальше что?
— Три ночи Митя с ружьем у окна сидел. Ждал.
Больше не появлялся.
— Лопух Митька. Сказать испугался. Поди, и пил со страха? Дома пуще тюрьмы боялся. Безусловно, разговор был бы. Но с чего это он так переживал?
— Слова-то какие, Алексей Иваныч, человек тот навел. Будто бы знался с ним Федор Григорьевич. А Митя сын. Всякое могли подумать.
— Наговорят и не то, как вот твой Дмитрий… А это правда, что ты рассказала? — спросил Стройков и взглянул угрюмовато на Феню.
— Да.
— Мне одному?
— Вам только.
— И молчи пока.
И снова задумался Стройкой. Тяжело сгорбясь, неподвижно глядел в пол.
«Чье же это лицо за холстинкой? Неужели Ловягин Викентйй? Жив? И это все дело его рук-и убийство Желавина, и смерть Федора Григорьевича. Или кто-то игру ведет очень хитрую? Кто? И почему на этом доме все сошлось? Не в Федоре ли Григорьевиче вся загвоздка? Мало я знал его. Теперь нет. Можно только предположить. Сразу всего не передумаешь. Время нужно, да и глаз, глаз. Что-то я проглядел опять, — решил он, предчувствуя, что в истории с убийством Желавина он вступал на самую темную и скрытую, но, как казалось ему, верную сторону. — Неужели Ловягин?»
— А не говорил ли что-либо Федор Григорьевич, чем бы это ночное посещение объяснить? — спросил Стройков.
— Нет. Не слышала.
— Хоть слово какое-нибудь. Вспомни. Прошу.
— Нет. Ничего не было.
— А почему решила, что для тумана ты в этой истории?
— Чую я, Алексей Иваныч, что-то неладное.
— Что?
— Хоть Митя и наговорил на меня. Бог с ним. Но он не убивал. Не мог это сделать и Федор Григорьевич. Я ведь его хорошо знаю. Такие не убивают: тих и на свету был, не таился. Не мне вам советовать. А огляделись бы как следует. Или так мне из моей проклятой избы кажется?
— Изба действительно загадочная, я бы сказал. Федор Григорьевич на березе замерз. Митя в тюрьме. А теперь к тебе подбирается… С чего бы это все?
— Не знаю.
— Ведь вот сколько про ночное происшествие молчала! Боимся. А потом поздно бывает. Как гниль: завелась — не схватил — другое гибнет, а то и все… Жена Желавина на днях на могилу мужа приезжала. Поминание небольшое устроила. Про тебя говорила. «Троих, говорит, затворила: двое в могиле, третий в тюрьме и четвертому крест ставит». Глафира моя вознегодовала, сразу спровадила ее со скандалом, как и в прошлом году на поминках. И когда уезжала, жена-то Желавина, зашла на кладбище. Странное дело-человек один видел: плюнула на могилу мужа. Огляделась и еще раз плюнула… Что это она?
— Видимо, из-за ревности за прошлое? Простить не может.
— Зачем приехала и поминание устроила? Мелочь, а загадка, и весьма интересная… А какого роста был тот человек? Как одет был?
— Не разглядела. Ночь была. Да и от страха тогда мне не до его одежки было. А вообще-то высокий. Кепка на нем была. Из-под кепки, на лице эта самая холстинка, ей-богу, Алексей Иваныч, как на мертвом!
— Мертвые не приходят.
— А если он тогда из болота выбрался? — и добавила тише:- Митя так предполагал.
— Молчи пока. И Кирьке не говори. Сам скажу. Надо смотреть очень осторожно. И ты гляди.
— Страшно, Алексей Иваныч.
— Не одна ведь, а с Кирькой… До встречи. Надеюсь — приятной.
Стройков привязал своего гнедка к телеге, приткнувшейся к риге, разворошил уже обмякшую, волглую траву — подгреб поближе к морде копя; принялся ладонями смахивать пыль с плаща… Никанор уже стоял на крыльце. Разморенный сном, щурясь, наблюдал за ним.
— С добрым утром, хозяин! — поднял запыленную руку Стройков.
— Кому утро, а для кого ночь не кончилась. С чего это вас в такую рань, Алексей Иванович? Случилось что?
— Никиту мне.
Никанор насторожился. Огляделся, словно бы искал что-то, запретное… У стены, возле крыльца, стояли торчмя забытые Кирьяном с вечера удочки. В трех шагах от них, поближе к плетню, — ведро… с речной водой, должно быть, припасенной Кирьяном на утро; любил парень ополаскиваться пахучей, настоянной на водяных лилиях, куге и камышах речных. А за воротами, за лесом, рассвет уже зарумянил край одинокого, над горизонтом, облачка. Справа, над затуманенными лугами, рубиновым кристаллом горела звезда… И Никанора словно бы подпалило что-то-глаза озорно блеснули: