воды в нем, вот погремел конфорками и подсыпал в уже растопленную печку угля. Потом по-старушечьи шамкнула толсто обитая дверь из кухни в холодный противоснежный тамбур, впустила стужу, которая быстро добежала до Густова, и все стихло.
Но Густову померещилось, что кто-то на кухне все-таки остался и затаился.
Это было глупо. Кухня отделялась от комнаты только печным обогревателем, и никто там не мог притаиться. Каждое движение Чернявского, пока он хозяйничал у плиты, Густов слышал. Но когда человеку что-то чудится, он не всегда доверяет разуму.
Он позвал:
— Николай Михайлыч!
Темнота молчала.
Разговаривала только печка, в которой набирал силу огонь, да еще продолжался звон в ушах — как будто пел далекий миноискатель.
Густов испытал острое желание снять повязку. Его руки самовольно поднялись к лицу, и оба больших пальца просунулись снизу под бинты. Показалось, что чуть-чуть посветлело. Подумалось, что слепота уже проходит… Но тут снова шамкнула входная дверь, снова впустив свежий холодок, который задержался теперь подольше. Это Чернявский принес из тамбура кусок чистого, из-под сопки привезенного снега, чтобы пополнить полупустой чайник. Звякнула крышка, сердито зашипела плита от упавшего комка снега…
— Ну так что, слепец, рассказать тебе последние новости? — услышал Густов голос Чернявского совсем рядом. Сосед неслышно подошел к нему в своих мягких валенках и сел на свою койку напротив.
— Расскажи, — согласился Густов без особого интереса.
— К нам прилетает командующий войсками округа.
— И не боится?
— Не надо, не надо! О Крылове не стоит так говорить.
— Да, пожалуй, — опять согласился и заодно как бы извинился Густов.
Авторитет командующего Дальневосточным военным округом был здесь настолько высок, что даже безобидная шутка в его адрес обычно не принималась. К этому привыкли и недавно прибывшие сюда «западники», еще в глаза не видавшие здешнего командующего. А впрочем, и сам Крылов прибыл в свое время на Дальний Восток с Запада — с войны на войну…
— Так что готовь, Николай Васильич, свои претензии, жалобы, просьбы, — продолжал Чернявский.
— Попрошу демобилизовать меня, как слепого, и поеду на Большую землю в сторожа.
— Кроме шуток. Он уже передал, что примет всех по всем просьбам.
— Я подожду, пока меня спросят, — сказал Густов. — Я же кадровый военный.
— И спросить могут… Ваша сегодняшняя вылазка, кстати сказать, была запланирована штабом округа.
— И ничего не дала…
2
Этот день начинался на редкость красиво. Ночью угомонилась неожиданная, незаконная для апреля пурга, и наступило ясное, тихое утро, полное какого-то искупительного умиротворения.
Солнце еще не показывалось. Окружавшие бухту сопки выглядели гигантскими кусками чистого колотого мела, разложенными в причудливом, но гармоничном порядке. Ночные сумерки постепенно стекали с гор вниз, к темно-сиреневым подножиям и в округлую ложбину бухты, над которой стояла еще настоящая тьма, зеленовато-зловещая, страшная. Там словно бы зияла пропасть, бездонный провал, — может быть, сама преисподняя, разверзшаяся в злобный час пурги.
Солнца еще не было. Но уже загорелась, вспыхнула полукруглая вершинка самой высокой из восточных сопок и стала ярко тлеть, как большой драгоценный камень, излучая мощное розовое сияние. Оно все усиливалось, это сияние, и драгоценный камень разрастался, а потом на вершине возник слепительно белый блеск стальной плавки. В полном безмолвии там совершалось нечто грандиозное и таинственное, отчего раскаляются снега и полнится трепетом ожидания доверчивая человеческая душа.
А вот и главный колдун — Солнце!
Весело, с брызжущей радостью выглядывает оно из-за сопки как бы прищуренным глазом, присаживается затем на склоне и перебрасывает через белый горб свои легкие светлые лучи. И нет больше сиреневых сумерек у подножия, нет пропастей и провалов, а есть, начинается белый день. Четко рисуются на земле фигурные, хитро выточенные пургой повсеместные снега. Уходя в безграничность, они сливаются там со светлыми небесами…
Смотришь на все это — и возникает удивительное состояние. Что-то зовет тебя в белые блистающие дали, к тихо мерцающим пределам. В тебе просыпаются задремавшие на стуже детские восторги, тебя охватывает азарт первооткрывателя, идущего в непознанное, но нечто другое и сдерживает, предупреждает: не стремись туда! Там нет жизни. Это сияет красота холода и смерти. Не дай бог оказаться тебе одному посреди этой снежной плавильни!..
Густов шел не один и шел совсем недалеко; осенью туда вела вполне сносная дорога, и вдоль нее стояли телеграфные столбы, занесенные теперь снегом по самые изоляторы. Рядом с комбатом шагал лейтенант Коньков, командир взвода, говорливый малый, а в некотором отдалении от них и весь взвод Конькова. Под ногами звенел пустотно-гулкий наст, музыкально отзываясь на каждый новый шаг новой нотой, и так несмолкаемо продолжалась однообразная караванная мелодия северных пустынь… Потом в нее стало вплетаться доброе шмелиное жужжание.
— Калугин летит! — обрадовался Коньков.
— Значит, свежие письма будут, — откликнулся Густов.
Он повертел головой, отыскивая самолет в небе, но ничего не увидел пока что. Только на земле по звонкому снегу топал и топал небольшой отряд саперов в заношенных, как на фронте, полушубках. Над неровным строем покачивались металлические и деревянные лопаты. Некоторые солдаты уже надели темные очки-консервы, довольно неприглядные с виду, но, говорят, необходимые на таком снегу. В эту пору даже местные люди — чукчи и эскимосы — прилаживают на нос небольшие дощечки с двумя точечными отверстиями. И тогда уже смело смотрят через эти точечки на ослепительно яркий мир.
— Прикажи-ка всем надеть очки, — сказал Густов взводному.
И тот остановился, повернулся назад, скомандовал издали:
— Взвод, стой! Надеть всем очки!
Затем повернулся к комбату, выжидая, будет ли он сам-то привязывать эти черные трубочки-перископы о черными завязками.
Комбат не торопился.
Тогда решил повременить и взводный.
— Надевай, надевай, на меня не смотри, — сказал Густов. — Я свои забыл дома.
— Так я могу вам уступить, — предложил Коньков.
— Спасибо. Я солнца не боюсь.