Семейство молча слушает. Луч солнца бликами играет на полированном дереве, пылинки вспархивают в воздух, когда чья-нибудь рука протягивается за бутылкой.
— Ио хорошо выглядит.
— Ты находишь? А мне кажется, у него измученный вид.
— Ио — ну что за имя для мужчины!
— Может, он нервничает. Нас ведь собралось здесь слишком много.
— Что? Это раз-то в году? Чтобы помянуть нашу Матушку!
— Но ведь это его дом.
— Натали, перестань храпеть. Или поднимись к себе.
— Я слышу все, что вы говорите. Я просто закрываю глаза, потому что солнце бьет, не переношу яркого солнца.
— Вот и Матушка так же говорила, когда хотела вздремнуть.
Натали испуганно таращит глаза.
— Но ведь Матушка была намного старше!
— У каждого свой срок.
— А почему Жанна молчит? До сих пор ни слова не сказала.
— Потому что синьор Спагетти ушел.
— Вовсе не потому, — говорит Жанна. — Он часто уходит один. Если ему не понравится какая-нибудь чепуха, какая-нибудь неудачная шутка, он сейчас же хоп — и сматывает удочки. — (Этот развязный тон, эти выражения — из прошлого, из деревни Схилферинге, когда она еще носила белые чулки, Туани, и прорвала каблучком бумагу, распяленную на тонких прутиках.)
— Так что, если захочешь выгнать его из дому, достаточно насыпать немного соли на хвост?
— О нет, когда он понимает, что я хочу его разозлить, на него это не действует.
— Ах вон как!
— Да.
— Хорошо, что еще есть люди, которые забот не знают, верно, Антуан?
Нечаянная радость, Туани полон ею до краев. Он вперяется взглядом в висящую перед ним картину.
— Как, например, я и мой Ио, — говорит Натали.
— Прекрасная парочка, должен заметить, — заплетающимся языком бормочет Альберт.
На фоне пологой, изрезанной трещинами каменной стены сидит на стуле Чиппендейла[133] узник — бородатый полуголый мужчина. Сидит неудобно, к тому же сложил перед собой свои грубые руки, но он не молится, а сцепил руки в отчаянии, натруженные ступни ремесленника и шишковатые ножки стула покоятся на сети густо заштрихованной паутины, натянутой на что-то вроде пушечного дула, но неправильной формы. В тело узника вонзены восемь мечей так, чтоб еще можно было прочитать надписи на них, если, конечно, подойти к картине поближе, но Антуан не стал этого делать, блаженно развалясь в кресле, он почти наугад разбирает латинскую надпись по краю пушечного дула: Puteus abyssi[134] (или что-то в этом роде). Рукоятки мечей украшены звериными головами, тут и борзая, и немецкая или мехеленская овчарка, и единорог, и какая-то похожая на бычью голова; на мечах, вонзенных в плечо, живот, бедро и пах бородача, звериные головы повернуты затылком, кажется, одна голова — овечья. На голове самого Бороды, в том месте, где волосы разделяет пробор, своим пламенным клинком делает отметину Крест. На клинке (язык небесного огня иногда спускается на землю и вещает людям на всех наречиях) выгравировано (Антуан читает, наклонив набок голову) «Gladi ulterum».
— Gladys uterus[135], — бубнит Антуан. — Лопни мои глаза, до чего забавное совпадение. — (Кровь приливает к лицу, ему становится жарко, хочется расстегнуть ворот рубашки, но на него со всех сторон смотрят.) Удивительное совпадение с именем одной очаровательной девушки, которая пожалела его, когда он ездил в Англию посмотреть матч на европейский кубок, Тоттенхем — Вашаш (счет четыре — один), да, пожалела, лучше и не скажешь, и эту девушку звали, черт побери, Глэдис, «Хау ду ю ду! Ват из ю неем? Май Антуан». — «Энтони! Майн из Глэдис».
Антуану хочется рассказать про это Альберту, но тот сидит слишком далеко. Тогда, может быть, Жанне, хоть она и смеется над ними, не подавая вида. Но есть еще и второе словцо, м-да, неизвестно, с какого конца к нему подступиться, к этому «утерус», чтобы родственничкам не полезли в голову всякие мысли (даже твоему собственному брату, Альберту, этой полусгнившей развалине). Побагровевший Антуан застыл неподвижно, захваченный воспоминанием о Глэдис, о ее белокожем теле, ее урчании и ой-ой-ой каких проворных коленях. Антуан скашивает глаза на свой гульфик, скрещивает руки, потом опускает локти, неловко ерзает на стуле — точь-в-точь как тот бородатый мужик с восемью мечами на картине. Даже в доме Ио не обходит Антуана эта напасть.
— Ну, кто еще хочет перекинуться в картишки? — громко спрашивает он.
— Ой, как ты меня напугал, — говорит Лотта.
— Давай, Альберт. По четвертаку — за очко, — пристает Антуан.
Никто не отвечает. Уже заметно, что где-то дальше к востоку на карте Бельгии или Европы, но, во всяком случае, еще не здесь, не в этой деревне и не в гостиной Ио, опускается вечер. Солнце теряет свой жар; Лев все ниже склоняется к Деве; члены семейства делаются все молчаливее, осмотрительнее, как будто каждый собирается с духом и готовится к испытанию предстоящей вечерей.
Альберт
Альберт нисколько не осуждает Джакомо за то, что он, не говоря ни слова, даже не попрощавшись, взял да и сделал ручкой компании своих братьев во Христе, невзирая на то, родственники они ему или нет. Нет, тысячу раз нет! Чем дальше удаляется отсюда этот чужестранец с пятью золотыми зубами (слишком много золота для одного человека! ох уж эти итальянцы), тем симпатичней становится он ему, Альберту; в конце концов, это настоящий мужик, не такой, как эти, что жужжат здесь вокруг его головы всякую всячину о Матушке, — не очень-то интересная компания.
Если вспомнить, когда мать еще была жива — а была она худая как щепка и все берегла свои десны или искусственную челюсть, теперь уже все это забылось, во всяком случае, она больше всего дрожала над своими вставными зубами, которые ей за хорошие деньги сделали — к Рождеству, — в каком же это было году? — в общем, давно это было, и голос у Матушки был резкий, до самого последнего дня была она крикливой — просто спасу нет, Натали ей тоже не уступала, Матушка с ее вечно охрипшим горлом любила читать молитву «Отче наш», и было в ней всего килограммов пятьдесят живого веса (а интересно, как ее хоронили — с зубами или без?), — когда Матушка была еще жива, никто к ней в гости не приезжал.
Я тоже у нее не бывал. Хотя меня-то она больше всех хотела видеть. Частенько говорила: «Ты у меня самый любимый ребенок, Альберт». Другим она вряд ли такое говорила.
Дамы завели разговор о здоровье, о пилюлях, которые содержат чеснок, но без запаха, и о том, что эти пилюли были бы очень полезны Ио в его состоянии. Что же это за состояние, Альберт пропустил мимо ушей, да и между нами, ему на это наплевать, прости Господи душу его грешную.
Альберт, немного посоловев от сладкого ликера, который Натали отважилась выставить на стол, выходит в коридор, демонстративно поддергивая подтяжки. Спрятавшийся в тени гардероба Клод вскакивает, на голове у него черная пасторская шляпа, глубоко надвинутая на уши. Опять, наверное, кривлялся перед зеркалом. Альберт замечает, что транзистор Клода стоит на краю умывальника; тоненькая антенна, опасный предмет, отражается в зеркале — удвоенная вязальная спица.
— Ты уже спускался в подвал?
Клод качает головой. Он проходит вперед, открывает дверь в подвал.
— Включи свет.
— Не надо, — говорит Клод. — Пусть они думают, что мы на кухне.
— Я пошел в туалет.
В подвале пахнет плесенью и яблоками, здесь намного холоднее, чем можно было ожидать; Альберт в темноте — впервые за много лет — прикасается к сыну (то есть не к своему сыну, а к чему-то, принадлежащему Таатье), перехватив его руку повыше локтя, он замечает, как податливо принимает пожатие его пальцев плоть Клода, и легонько щиплет сына.
— Здесь кругом одно вино.
— А чего бы ты хотел? — огрызается Клод.
— Твоя мать не любит вина.
— Так пусть учится пить вино.
— Поздно ей переучиваться.
Они обшаривают самые потаенные, самые темные углы, ощупывают покрытые пылью огромные бутыли, укутанные запыленной соломой. Клод сует отцу в руки две бутылки.
— Коньяк, — сообщает он. Альберт одобрительно урчит.
— И еще одну, на дорожку, — приказывает он.
С бутылками в карманах куртки Марка Схевернелса, которые едва не обрываются от тяжести, Альберт подходит к зарешеченному окошку; Клод спрятал под рубашку еще бутылку «женевера» — для себя.
— Здесь этого добра не на одну тысячу франков, — прикидывает Альберт.
— В прошлом году ты то же самое говорил.
— А батарея все не убывает. Да что я! Она все время пополняется.
— Он заказывает вина гораздо больше, чем они могут выпить.
— Да они вообще не пьют.
— Но ведь ему необходимо вино для церковной службы.
— Само собой, — бездумно произносит Альберт, но тут же, похолодев от ужаса, шипит: — Прикуси язык!