большим скептицизмом; он сам не был красноречив, не умел говорить «фраз» и им не поддавался. Он возмущался при мысли, что полемическое искусство и красноречие будут сходить за государственный ум. Задача политика не критиковать, а строить из того материала, который имеется. Этого интеллигенция и не пробовала; она знает только себя и судит о стране по себе. По этим причинам строй России должен быть пока построен на принципе либерального управления сверху, а не народоправства. Наше правительство пока выше нашего общества, и просвещенный абсолютизм — лучший порядок для нас.
Указания на неподготовленность народа обычно встречаются одним возражением. Страна всегда окажется не готовой, если ее не готовить. Так и у нас; лучшее средство готовиться к конституции — школа земской работы, т. е. местное самоуправление; а Витте отрицал наше земство. Это могло показаться непоследовательным, но в этом отрицании не только оригинальность, но [и] глубина взглядов Витте. Земство, говорил он, необходимая и превосходная школа в стране, где власть построена на принципе народовластия. Где есть конституция, там должно быть и местное самоуправление, как естественное ее добавление и лучшая к ней подготовка. Но земство при отсутствии конституции, земство при самодержавии и для борьбы с самодержавием есть аномалия, которая не воспитывает, а развращает. При таких условиях в земстве главным образом привлекает политическая сторона — борьба за конституцию. Но это привлекательно не для многих. Настоящую земскую работу или выносят на своих плечах идеалисты, или к ней примазываются дельцы, которые ищут в ней личной выгоды. Отсюда равнодушие среднего обывателя к земству, абсентеизм. Земство в наших условиях — плохая школа и для общества, и для администрации; она создает нездоровую атмосферу общественной жизни. Общество надо готовить к самоуправлению совершенно иначе, а не игрой в народный суверенитет.
Здесь положительная часть программы Витте. Всем людям, говорил он, свойственна забота о личном их благе; им и надо дать свободу добиваться этого блага личными или объединенными силами. Не надо соблазнять страны призраком народоправства; надо бросить ей старый классический клич: «обогащайтесь», который всем понятен и на который откликнутся все. На поприще такой деятельности воспитается и личность, и целое общество: все поймут блага не только свободы, но и порядка, научатся рассчитывать на себя и сознавать свои силы. В этом основная задача разумной власти. Надо, чтобы русские люди и общество в борьбе за свои интересы привыкли надеяться на себя, перестали воображать, что о них кто-то должен заботиться. Без такой психологии не может быть конституции. Помню характерный рассказ Витте об Америке (рассказ вовсе не точен, но он тем характернее). Витте уверял, будто в Америке автомобилист будет наказан, если задавит не только ребенка или калеку, но даже корову. Но если он задавит взрослого и здорового человека, ему этого в вину не поставят: «пусть не ротозейничает». Витте отзывался о такой психологии с большой похвалой; только при ней есть база для здорового народоправства. Ее можно выработать суровой школой «борьбы за существование», за свой личный успех, а не политической игрой в суррогаты парламента. Пускай отдельные лица и коллективы учатся управлять своими делами без указок, совета и контроля начальства; пускай привыкают проверять своих выборных; вот школа, которую надо пройти. «Кооперация» гораздо полезнее земства. Страна до этой школы созрела и требует только ее. Самодержавие сначала должно дать ей это. Задача власти в России не в том, чтобы строить новый порядок по вкусам интеллигентского меньшинства, а в том, чтобы воспитывать страну на доступных ей и для нее понятных началах, втравлять ее в активную борьбу за личные блага и отметать те преграды, которые на этой дороге лежат в России в таком ужасающем изобилии.
Вот та своеобразная позиция Витте, которая делала его подозрительным для обоих лагерей Русского государства. Поклонники исторического самодержавия считали его чуть не изменником, заподозривали в желании низвергнуть монархию и стать президентом Российской республики; с их стороны эта злоба естественна. Витте был, конечно, не с ними. Но и то либеральное общество, которое могло бы считать его своим человеком, в его преданности самодержавию и критическом отношении к общественной зрелости видело если не измену, то какой-то маневр. Позиция Витте казалась так парадоксальна, что в нем предпочитали видеть хитрого человека, который свои взгляды скрывает, боясь, что эти взгляды ему повредят; никто не понимал, где его настоящее место. И этому суждению нельзя удивляться. Что такой трезвый, умный и наблюдательный человек, как Витте, мог в 1890-х годах лелеять мечту о «либеральном самодержавии», о повторении 1860-х годов, представлялось настолько парадоксальным, что этому было трудно поверить. А между тем, вспоминая Витте, я не сомневаюсь, что эту надежду он сохранил и до самой смерти своей. И мы не поймем этой загадки, не допустив, что реалисту и практику Витте не была чужда иррациональная, эмоциональная сторона человеческой жизни и что он ей отдал дань в этом вопросе.
Как это ни кажется странно, в этом серьезном, вечно занятом, преданном то железнодорожному, то государственному делу человеке, которому по самой его профессии должна была бы быть чужда чувствительность, был неистраченный запас «сантиментальности».
Те, кто знал Витте, были осведомлены о его пристрастии к внуку[477], притом не родному, которое было бы смешно, если бы не было трогательно. Я видал сам его долговязую фигуру бегающей с озабоченным видом по игрушечным лавкам Виши, чтобы потом порадоваться довольной улыбке на детском лице. Но привязанность к членам своей семьи, обожание их еще не характерны. История знает, что эти черты встречались в людях, которые оказывались недоступны какому бы то ни было доброму чувству. Витте был не таков. Он вообще умел привязываться к людям и своим привязанностям не изменял. Он много раз это доказывал в жизни. И я не могу отделаться от убеждения, что его пристрастие к самодержавию и самодержцу имело в основе такой же сантиментальный элемент. Было ли это, как он говорил в мемуарах, его семейной традицией[478], унаследованной от времен, когда самодержец казался олицетворением силы, славы, всего государственного начала в России, когда от встречи с ним особенно бились сердца, о чем так поэтично много раз рассказывала наша художественная, вовсе не тенденциозная литература? Этого я решать не берусь. Мое поколение было уже свободно от подобного культа монархии. Монархисты моего времени признавали пользу монархии, как неверующие люди могут признавать пользу религии. Монархизм держался на разуме, на политических доводах. Во второй половине 1890-х годов монархисты ненавидели самодержавие, как в 1917 году они же без борьбы и без надобности