— Тебе нужно поспать, иначе ты скоро опять будешь не в состоянии…
— Нет! — верещит Клод.
Ио вздрагивает от неожиданности, хотя и старается скрыть это. Садится в кресло.
— Не бойся, — шепчет Клод. — Ты только посиди рядом со мной.
Он уже окончательно проснулся, но его грызет мысль, что он играл здесь роль шарлатана, публично, перед всеми, он не сумел удержать себя в узде, а когда отпускаешь удила, остановиться невозможно. Хотя он был гораздо смешнее оттого, что он не сделал, что он не успел сделать, чем…
— Ты боишься, — говорит он Ио.
За спиной Ио тоже бесконечные ряды черных книг, над ними — тень, отбрасываемая сверху потолочным светильником, похожим на химеру с когтями, крыльями и шипами.
— А ты нет? — спрашивает Ио.
— Я тоже. Но у меня есть только то, что я обычно делаю.
— Не так уж плохо, — говорит Ио; сейчас он похож на молодого ассистента, который стоял тогда в кабинете доктора и без конца бормотал какие-то успокаивающие фразочки, так что Клод ожидал худшего уже потому, что тот все время повторял свои утешения. — Это, — еще немного, и Ио заулыбается, — естественно. И разве мы сами не желаем больше всего именно того, что пугает нас, но что вместе с тем налагает на нас закон, и мы можем объяснить свой страх, превращая его в наказание.
— Мы? — переспрашивает Клод.
— Да, ты и я, — говорит Ио.
— Никакого наказания, — решительно говорит Клод. Он замечает, что Ио удивили его слова, и его охватывает легкое возбуждение, прежде ему незнакомое. Он молчит, и вот — Ио начинает что-то искать, находит сигару. Клод вскакивает, подносит ему огонек своего «Данхилла». Ио делает несколько пыхающих затяжек, вытирает пот со лба. — Если бы доктор Симонс это увидел, он подумал бы, что я хочу спалить своей зажигалкой твою вещь. Что у меня склонность к этому, которая проявляется даже в таких мелочах.
— Вот как, — говорит Ио.
— А ты что об этом думаешь?
— Но ведь ты уже излечился.
— Нет, — говорит Клод. Его лихорадит. Он никому не поддастся, никому. — Я педик, — говорит он.
Ио делает вид, что не понял.
— Я педик, — громко повторяет Клод, — педераст, я «голубой», «звонарь».
— Да-да, — говорит Ио.
— Нет-нет, да-да, — кричит Клод.
— Я тебя слышу, — говорит Ио.
— Ты меня не слышишь. — Клод вслушивается в собственные слова. Он берет книгу с полки, ложится и кладет книгу под голову. Жидкая кровь равномерно растеклась по всему телу, и если он будет лежать неподвижно, как днем Фелина, то с ним ничего не случится — что бы он ни делал, то есть что бы он ни говорил. — Это продолжалось три недели, — рассказывает он. — «Входи, Клод, усаживайся поудобней». «Входи», будто я в кино пришел, а когда садился, то включали свет, яркий белый свет из нейлоновой трубки, он бил мне прямо в глаза. Ты слушаешь?
— Да, — говорит Ио, запахивая халат, он боится сквозняка.
— Ты не слушаешь. Не хочешь слушать. Иначе ты бы знал, что я тут лежу перед тобой и вру напропалую, потому что, когда входишь в ту комнату, там абсолютно темно, все шторы задернуты, и в этой темноте они делают тебе свои вливания, а ты можешь сплевывать, раз за разом. И только после этого включается свет, он такой яркий, что прожигает лоб, менеер Ио, и этот свет падает на афишу, нет, на увеличенную фотографию Лекса Беркера[151], Тарзана, чтоб ты знал, он совсем голый, а рядом — еще одна фотография, накрашенного «звонаря», голого гомосексуалиста, а магнитофон доктора Симонса крутится и рассказывает, как будто тебе это неизвестно, что твой отец тебе вовсе не отец, а настоящий твой отец где-то в Англии, какой-нибудь матрос, и что тебе его, боже милосердный, всегда не хватало в те годы, когда ты был еще малышом.
Клод болтает без умолку, потолок над ним делается светлее, запыленнее. Ио ждет, сигара у него потухла, слышно лишь его дыхание.
— И какие болезни могут на тебя напасть, и что ты больше не сможешь собой управлять, рассказывает магнитофон, потом, когда ты состаришься. На другой день тебя снова ведут в эту комнату, и так вежливо они тебя ведут! И все начинается сначала, с фотографии Виктора Матуре[152], этого типа из черт-те какого далекого предвоенного времени, и снова «голубой» с серьгами в ушах и торчащим членом. А на следующую ночь, дитя мое, тебя будят в постели в два часа, и они рады, говорит магнитофон, что ты стараешься быть таким, как все, и как хорошо станет, только подумай, если тебе не будут надоедать всякие педики, и прочее, и прочее. И фотографии снова тут как тут, много фотографий, увеличенных, как афиши, но теперь с Мерилин и Брижит, которые таращатся на твой гульфик, потому что их глаза находятся как раз на этом уровне, а магнитофон поет голосом Конни Фробесс[153], она поет «Ein richtiger Junge» и «Кошт zu mir, du toller Kerl», песенки, которые давно вышли из моды. Что с тобой, менеер Ио?
— Не знаю. — Голос звучит слабо и устало. Клод закрывает глаза.
— Ты ничего не знаешь, — говорит Клод, — потому что не хочешь, а не хочешь, потому что не можешь. Знаешь, что я тебе скажу? У тебя нет шаров. — Но он их видел, два перезрелых персика, они лежат в гостиной на серванте, рядом с белым фарфоровым жеребцом, рядом с искусственными цветами, два шара Ио, два набитых чучела, сохраняемые как предостережение, как память. И Клод рассказывает, испытывая благодарность к Ио за то, что он молчит, что он слушает, как еще никто ею не слушал, так долго, так отстраненно и так сочувственно; он рассказывает о том, что было несколько часов назад у дансинга «Макумба». — Ты когда-нибудь рассматривал свое тело? — спрашивает он наконец.
— Да.
— Я тебе не верю. Ты знаешь, кто мы такие? Дерьмо. Иначе не скажешь.
— Нет, Клод.
— С головы до пят.
— Нет.
— Почему ты не хотел танцевать со мной сегодня вечером?
— Я танцевал с тобой.
— Ты только делал вид. Когда я взял тебя за плечи и повел в танце, ты сделал такое лицо, будто я всадил в тебя нож. Ты что, боишься, что я заразный? Что я дьявол? Или вампир, который будет пить твою кровь?
Ио коротко смеется, и Клод чувствует, как в нем все деревенеет, ему становится зябко, он стучит зубами.
— Но ведь ты пьешь кровь Иисуса.
Ио ударяет ладонью по подлокотнику кресла.
— Ну хватит. Замолчи. Довольно, я сказал. Не касайся того, в чем ничего не смыслишь.
— Ты прав. — Короткое молчание. — Я тоже молюсь. Иногда, — говорит Клод.
— И кому же ты молишься? — Ио спрашивает, как на исповеди в церкви.
— Ему. Я прошу Его. О разном.
— Молятся не только для того, чтобы о чем-нибудь просить.
— Но ведь Его-то на самом деле нет.
— Клод, думай, что говоришь.
— Я не говорю, что Его нет вообще, я говорю, что Он есть и что я говорю, что Его нет.
— А если тебе придется сейчас предстать перед Ним? И Он есть?
— Если Он мне скажет: «Клод, иди ко мне», тогда я скажу, что Он добрый. А если Он поступит так же, как ты, когда отказался со мной танцевать, тогда…
— У меня болела спина, Клод. Честное слово.
— О, ведь ты привык обманывать людей, — говорит Клод. Ему не хочется, чтобы усталость парализовала его окончательно, в нем зреет жар, в каждом суставе бьет электрический разряд.
— Значит, я привык обманывать сам себя, это ты хочешь сказать? — Ио поднимается, делает несколько шагов, полы халата падают вниз, на фоне темного письменного стола светятся белые икры.
— Ты как болезнь, — говорит Клод.
— Я? — («Я?» — в точности как Джакомо. Всегда все сваливает на других, а самого никогда не бывает дома.)
— И Он тоже. Кто Его себе завел, никогда от Него не избавится.
— Верно.
— Ага! А почему? Почему Он так меня мучает, что у меня из глаз рассол брызжет? Хотя Он заранее знает, что мне с Ним не сладить, да и с тобой тоже. Значит, вам обоим, потому что ты точно такой же, как Он, вам обоим любо смотреть, как я корчусь, будто угорь, на твоей вилке.
— Я только Его слуга, так же, как и ты, в конечном счете.
— Не переворачивай мои слова! Я ни о чем тебя не прошу. Ни о чем.
— Ну конечно, — говорит Ис. Клод видит, как он сонно грызет свою мертвую сигару, и знает, что бы по этому поводу сказал доктор Симонс, какие привел бы доказательства; экскремент и сосок, но он ничего не говорит, ничего, потому что щель между оконными шторами светлеет, Ио теряет краски, теперь он цвета желтоватой сепии, словно увеличенная фотография из паспорта, а его бледные губы с трудом удерживают рвущийся на свободу смех.
— Почему ты ходишь туда-сюда?
Ио останавливается, садится за письменный стол, заваленный бумагами, словарями, печатями, а между ними — две бронзовые фигурки, очки, пепельница, пепел от сигары.
— Только женщина способна настолько сильно стремиться к Нему, что может почувствовать Его приближение, — говорит Клод и, не дожидаясь ответа, продолжает: — Ты не хочешь больше разговаривать? Мне замолчать?