над верхней губой – да, что-то знакомое – и бюст, выпирающий из-под фартука.
– Не шевелитесь, – сказала медсестра. – Так только хуже будет. Постарайтесь лежать неподвижно.
Она поднесла к лицу Лили зеленую резиновую маску; краем глаза Лили заметила, как медсестра отвернула краник на резервуаре и пустила эфир. В эту минуту Лили окончательно поняла, что видела эту девушку прежде. Смутное воспоминание: Лили просыпается и кричит; медсестра вбегает в палату, ее груди, обтянутые фартуком, покачиваются над Лили – она собирается измерить температуру пациентки. Перевязывает веревки на голенях Лили, сует ей под язык стеклянную трубочку термометра. Все это уже было, все это она уже видела. Особенно зеленый конус маски, так идеально облегающей рот и нос, как если бы одна из фабрик на Эльбе, где производят резину и формованный пластик и где окольцованные пламенем дымовые трубы изрыгают зловонные черные миазмы, отлила эту маску специально для нее.
Прошло несколько недель, прежде чем изматывающие боли начали отступать, и все же в конце концов профессор Больк отменил эфир. Медсестра, которую звали Ханной, отвязала мешки с песком и освободила ноги Лили. Тощие и синие, они ее не держали, и гулять по коридору она не могла, зато снова могла сидеть – час-два каждое утро, перед ежедневным уколом морфия, вонзавшимся в ее руку со свирепостью осиного жала.
Ханна усаживала Лили в кресло-каталку и везла в зимний сад. Подкатив кресло к окну и кадке с папоротником, она оставляла Лили отдыхать. Шел май, и снаружи пышно махровели рододендроны. Вдоль стены лаборатории на клумбе из смеси земли и компоста к солнцу тянулись тюльпаны.
Лили смотрела, как на лужайке, усыпанной одуванчиками, оживленно болтают беременные, подставляя ярким солнечным лучам бледные шеи. С конца зимы их стайка полностью обновилась. Новенькие будут всегда, думала Лили, отхлебывая чай и поплотнее прикрывая одеялом низ живота: под голубой больничной рубашкой, слоями бинтов и йода там по-прежнему была открытая рана, незаживающая, саднящая. Урсула исчезла из клиники, и Лили гадала, куда она подевалась, однако усталость и одурманенное состояние не позволяли ей задумываться об этом всерьез. Как-то раз она справилась об Урсуле у фрау Кребс, и та, поправив подушки Лили, сказала:
– Не волнуйся за нее. Теперь все хорошо.
Грета приходила каждый день, но всего на пару часов. Правила клиники, установленные профессором Больком и озвученные металлическим голосом фрау Кребс, запрещали утренние и вечерние посещения. В это время пациенткам полагалось быть исключительно в кругу подруг по несчастью, словно бы одинаковое положение служило им залогом некой общности, разделить которую посторонние не могли. Поэтому Грета ежедневно навещала Лили сразу после ланча, когда на губах у той еще оставалась капелька картофельного супа, и просиживала с ней до раннего вечера, пока тени не начинали вытягиваться, а голова Лили – клониться на грудь.
Лили взволнованно высматривала Грету за стеклянными дверями зимнего сада. Когда та входила, ее лицо нередко скрывалось за охапкой цветов – сперва нарциссов, затем, с продолжением весны, львиного зева и, наконец, розовых пионов. Лили терпеливо ждала ее в своем плетеном кресле-каталке, прислушиваясь к стуку Гретиных каблуков по выложенному плиткой полу. Другие обитательницы зимнего сада часто шушукались, обсуждая Грету («Кто эта высокая американка с роскошными длинными волосами?»), и эти разговоры – беспечные голоса девушек, чьи груди каждый день наполнялись молоком, – доставляли Лили удовольствие.
– Сразу после выписки, – говорила Грета, устраиваясь в мягком кресле с откидывающейся спинкой и укладывая ноги на продолговатую белую подушку, – я увезу тебя назад в Копенгаген, чтобы ты могла прийти в себя.
Грета обещала это с самого приезда из Парижа: они вернутся в Данию поездом, а затем паромом; откроют квартиру во Вдовьем доме, много лет стоявшую запертой; как следует повеселятся в приватной примерочной универмага «Фоннесбек».
– Но почему мы не можем поехать прямо сейчас? – недоумевала Лили. За последние пять лет ни она, ни Грета не были в Копенгагене. Лили смутно припоминала, как Эйнар отдавал распоряжения корабельным грузчикам, дюжим парням с закатанными рукавами, как можно осторожнее обращаться с ящиком, где лежали его необрамленные холсты. Она также помнила, как Грета складывала содержимое ящиков платяного шкафа из мореного ясеня в небольшой сундук с кожаными петлями, который Лили больше ни разу не видела.
– Ты не закончила лечение, – напоминала Грета.
– Разве?
– Потерпи еще немного, и поедем домой.
Какой красавицей выглядела Грета в этой юбке с клиньями и ботиночках на каблуке! Лили знала: Грета никого не любила так сильно, как ее. Теперь – теперь, когда даже в официальных документах значилось, что она Лили Эльбе, – она совершенно твердо уверилась, что Грета не переменит своего отношения к ней. Именно эта вера придавала Лили сил, помогала выдержать одинокие ночи в больничной палате под тяжелым одеялом и приступы боли, которая подкрадывалась и нападала на нее, как грабитель в глухом переулке. Лили постоянно менялась, а Грета – нет, Грета оставалась все той же.
Профессор Больк иногда присоединялся к ним, неизменно вставая между Гретой, полулежащей с вытянутыми ногами, и Лили в ее кресле-каталке.
– Посидите с нами, – предлагала Грета, повторяя приглашение трижды или четырежды, однако Больк ни разу не задерживался настолько, чтобы выпить чашечку чая, которую ему обязательно наливала Лили.
– Кажется, все получилось, – однажды сказал профессор.
– Почему вы так думаете? – уточнила Грета.
– Посмотрите на нее. Выглядит прекрасно, не так ли?
– Вы правы, но ей не терпится побыстрее со всем этим покончить, – сказала Грета, вставая вровень с профессором.
– Она превращается в прелестную молодую женщину, – заметил Больк.
Лили смотрела на обоих снизу