— баба ревнивая...» — философствовал на утешение и устрашение молодым раненым отвоевавший свое солдат.
Не из «зеленых котелков» был Сивашов, но и его робость брала, когда слушал бывалого вояку. Это было еще в мае. Тогда он лежал на санитарных носилках в дощатом сарае, наспех приспособленном под лазарет. Слушая старого солдата, что лежал рядом, у собственного виска он увидел осколок с искристыми зазубринами. Кусок железа глупо и мягко сидел в окровавленной рукояти носилок и глазасто сиял смертным холодом. Совсем рядышком была смерть. Летела сила — да и выдохлась, не совладав с Сивашовым. А ведь и у него не было сил, когда санитары тащили его сквозь осколочный шквал при артналете. «Значит, дело не в силе, а в духе, который живет при живой силе», — еще загадочнее сказал тогда солдат-«философ».
Эти мысли о духе и силе, навязанные стариком солдатом, текли не в том полурелигиозном русле, какой обычно навязывает человеку тихий смертный страх, а в том, привычном человекосущном житье-бытье, в каком пребывает свет-мир. «Старая штука — смерть, а каждому в новинку, — с хитрецой на губах солдат пытал тогда силу у Сивашова. — Но не смерти надо бояться, а страха перед ней. Вот тот самый лютый зверь, которого надо убивать, убивать прежде своего врага. Иначе умрешь допрежь самой смерти». — «В здоровом теле и душа здорова, без страха живет», — значительно подсказал дремавший санитар, пожилой нестроевик. «Душа с телом короткие сожители, — гнул свое солдат. — Сам-то вот я лежу в лазарете, а душа там, на передовой: как там ребята, без меня-то у них на целую винтовку сил поубавилось, сгодился бы и я в горький час... А когда я там, в окопах, с ними, душа моя домой отлетает: как баба с детишками жизнь коротают, чем колхоз жив — без тягла и рук остался. И протчее... Не-е-т: сила сама по себе, а дух свое гнездо знает!..»
Руки наводчика наткнулись на искореженную осколком панораму. «Ослепла и пушка», — жгучей пулей влетела в душу досада. Без прицела она стояла теперь громадной игрушкой, пустой и никчемной. Сивашов саданул кулаком по бронещитку и как-то усмиренно сказал замковому:
— Встречай в лобовую. Заряжай!
— Чем заряжать? — Ломакин, не зная, куда сунуть огнем горевший обрубок руки, расшвыривая сапогами гильзы и покореженные взрывом снаряды, искал пригодный для последнего выстрела «в лобовую». «Где ж этот трусишка Огарьков? Сдрейфил, раззява, отсиживается где-нибудь, передышку себе устроил, негодяй» — так думал Ломакин о подносчике Леше Огарькове, который был послан сержантом Марчуком на батарею за снарядами.
Леша тем временем брел по закраинным кустам подлеска, не чуя ног, ни земли, ни света. Пот ел глаза, до горечи солил губы. На закорках, как малую гробину, он тащил ящик снарядов. Не по его силе и костям эта нелегкая ноша. И все-таки он упорно шел. За ним брел Никитка, сын комбата. На груди болтался его автомат, на плече, словно дубину, он нес карабин Огарькова. Второй рукой за повод уздечки он вел Братуна. Раненый конь, спотыкаясь на кочкарнике, ранил о свалявшийся сушняк коленки, разбивал губы, но так же по-солдатски упрямо делал свое дело. Навьюченный снарядами, он по-ишачьи семенил ножищами, боясь потерять равновесие. Обмотанные орудийными лямками ящики до кровавых ссадин натирали бока. Не спасала и шинель, подложенная под лямки батарейцем Огарьковым. С растертой холки вязко стекала сукровица, мешалась с потом и волчьими зубами грызла шкуру. Братун мог остановиться (на то он имел обидное право) и сбросить тот миллионнотонный смертный груз. Он отвоевался и, хотя не понимал по своей лошадиной доверчивости, что его скоро пристрелят за ненадобностью, как только он сделает свою последнюю работу, все-таки шел. Шел потому, что впереди шагали такие же смертные, как и он сам. Их было много — этих огарьковых с ящиками на спинах и никиток с дубинками на плечах, когда Братун смотрел во все глаза. Но стоило закрыть их с устатку, как снова Огарьков и Никитка шагали вдвоем. По слуху чуял, не счетом считал он свои и их шаги, последние шаги...
Да, на последнее «счастье» подоспел со снарядами ездовой Леша Огарьков со связным Никиткой. На раненом коне Братуне вьючно они подвезли снаряды. Третий ящик Огарьков притащил на своем горбу. Сбросил его, отвалил крышку, выхватил патрон и зарядил пушку. Помог Ломакину поставить орудие на таранный удар по танку, который шел на них.
Никитка и Братун стояли за орудием у развороченного капонира, возле которого лежали растерзанные взрывом Еремов и Казаркин. Паренек-подросток, не раз уже бывший с отцом на острие передовой, на НП и в боевых переделках на батарее, слегка уже привыкший к смертям и потерям, сейчас не мог понять: на войне ли он? То, что он увидел, было сверх войны. Это было крушение жизни! Всего света!
Но он был уже солдатом, и потому оцепенение сошло скоро, как минутная контузия от близкого взрыва. Бросив автомат к копытам коня, Никитка подбежал к сидевшему на станине наводчику.
— Дядя Паша! — вскрикнул он и, разорвав пакет зубами, принялся бинтовать рану Сивашову.
— Никитка, солдатик мой! — обнял наводчик паренька. — Цел?
— Как же это вас больно-то так? — слезливо ежился, как от собственной боли, связной Никитка.
— Я-то не беда, милок. Пушка наша ослепла — панораму исковеркало. Вот незадача!
— Отходите к батарее! — по-командирски заорал Ломакин на своих товарищей, намереваясь остаться один у пушки для встречи танка. Сунув древко от орудийного банника в руку Сивашову, как посох, он легонько и прощально толкнул друга: — Отходи, дай и мне умереть по-человечески.
Друзья, войдя в прилесок, остановились и стали ждать конца последнего поединка.
Развьюченный Братун стоял непривычно свободным и не знал, что ему делать. Глаза временами туманились, и в том розовом туманце являлся старый колхозный конюх Филипп и, как пророк, бубнил свое: «Перед бедою все мы, перед смертью — один...» Через минуту-другую вместе с пушкой будет раздавлен замковый Ломакин. Еще раз убьют заряжающего Казаркина и сержанта Марчука, и лучший расчет невзоровской батареи перестанет существовать...
Ломакин, бледный от потери крови, стоял у бронещитка спокойно и буднично, словно ничего не случилось, и жалел об одном, что танк на него шел все-таки тиховато и, не дай бог, остановится или обойдет орудие. Правую руку заряжающий держал на спуске, левой