так тесно, что разделить их было трудно. Но, как бы то ни было, массовое пролитие крови на улицах возмутило не только Россию, но и Европу; одни лицемерно, ибо истинное свое отношение к пролитию крови они теперь показывают при большевиках, другие искренно, но все
негодовали. Роковое событие было «использовано». «Царь — палач народа», — писало «Освобождение» в № 64. «На улицах Петербурга пролилась кровь и разорвана навсегда связь между народом и этим царем. Все равно, кто он, надменный деспот, не желающий снизойти до народа, или презренный трус, боящийся стать лицом к лицу с той стихией, из которой он почерпал силу»[611]. Те, кто тогда так писал, не задумывались в то время над тем,
что «палач народа» испытывал. После революции в 1917 году, когда мы осматривали Зимний дворец, один из служителей показал нам окно, из которого, по его рассказам, дрожавший, испуганный, потерявший голову царь с ужасом и страхом смотрел на толпу[612].
Волновался и самый страшный Ахеронт — крестьянство. Могла ли его хоть сколько-нибудь успокоить постановка правовой крестьянской проблемы в Комитете министров? В глазах крестьян их вопрос давно превратился в поход на землю помещиков. Такая упрощенная постановка вопроса была заслуженной Немезидой политике нашей власти; эта программа вдохновляла партии, которые работали в крестьянской среде. Освободительное движение заключило и с ними союз и мешать им не могло. Оно в известной мере усвоило эту программу, стараясь придать ей видимость государственной меры. Так родился план сословного принудительного отчуждения и раздачи земель, который пришлось испытать уже конституционной России[613].
Усилился террор. В феврале был убит великий князь Сергей Александрович[614]. Чем бы ни было вызвано это убийство: местью за прошлое или предосторожностью против будущего, — убийство ударило по нервам и воображению. Оно показалось ответом на обманутые ожидания общества, на кровь 9 января.
Наконец, непрошеный союзник освободительного движения, имевший свои особые цели, — Япония, — взял Порт-Артур и показал, что война нами может быть проиграна: бороться на два фронта официальной России было уже не по силам[615]. Если «освободительное движение», того не желая, помогало успеху японцев, то Япония за эту услугу ему заплатила сторицей[616].
Так к 1905 году образовался один общий фронт, от революционеров до консервативных слоев нашего общества. Единомыслия в этом лагере быть не могло. Но в одном все были согласны: что продолжать по-прежнему невозможно. Против этого оппозиционного фронта стояло самодержавие со своим еще сильным государственным аппаратом, но смущенное проявленной к нему общей враждебностью и сконфуженное неудачей в Японской войне. Его ресурсы были еще очень велики; пример большевиков доказывает, какова сила сопротивления даже безумной государственной власти. Общественные слои, которые связали судьбу свою в России с самодержавием, требовали, чтобы самодержавие пустило в ход эту силу. Они уверяли, что стоит серьезно ударить по «освободительному движению» — и все успокоится. Временный успех такая политика могла бы иметь. Но на этот путь самодержавие вступить не решалось; оно не могло подражать большевикам; не могло спокойно жертвовать Россией, решив в случае поражения уйти, хлопнув дверью; не могло себя вести как разбойник в захваченном доме, пока его оттуда не выгонят. Перспектива борьбы со всей страной смущала его более, чем его «преданных верноподданных»: оно начинало думать о соглашении с врагом, об уступках. И присутствие в освободительном лагере умеренных элементов, с которыми говорить было можно, принесло «освободительному движению» незаменимую пользу.
Этого не следует забывать при оценке роли, которую умеренный либерализм сыграл в победе над самодержавием. Если бы против самодержавия шла одна революция, самодержавие могло бы не уступать. Оно сочло бы себя обязанным бороться с ней до конца. Оно провозгласило бы слова, не потерявшие своего обаяния: «отечество», «законность», «порядок», и стало бы их защищать против революционного шквала. Обывательская масса могла пойти за ним против лозунгов революции. Благодаря участию лояльного либерализма в борьбе этого не случилось. Эти слова стояли на его знамени, во имя их он вел борьбу с самодержавием. Самодержавие не могло выставить против либерализма идей, которые могло бы выставить против революции. Оно не могло бить по либерализму так, как могло бы бить по революции. И потому самодержавие колебалось; а его колебания, нерешительность возмущали тех его прямолинейных советников, которые требовали беспощадного применения физической силы и негодовали за то, что правительство церемонится и бездействует. Своим бездействием самодержавие теряло последних друзей. Любопытные мемуары Льва Тихомирова поучительны как иллюстрация психологии, которая стала овладевать охранительным лагерем[617]. Убежденные сторонники самодержавия покидали его за его слабость и начинали смотреть на либерализм как на силу, которая одна могла бы остановить революцию. Таким был не один Тихомиров. Помню консервативных членов Московского дворянского собрания, которые обрадовались «умеренности» наших речей при обсуждении дворянского адреса и начали задумываться над предпочтительностью заключить соглашение с нами, чем связывать свою судьбу с расслабленным самодержавием. Один из правых дворян приехал ко мне поговорить откровенно: «Чего мы хотим? Революции? Черного передела?» На мои заверения он стал допытываться: «Кого бы, например, вы хотели провести в представительное собрание от Москвы?» У меня могло быть только личное мнение; я сказал: «Шипова, Муромцева, М. П. Щепкина (старого)». Мой приятель был поражен. «Как, только таких? С ними разговаривать можно». Консерваторы того времени опасались, что мы непременно пошлем людей революционного стажа, с тюремным цензом. И я знаю, что тот дворянин после разговора со мной голосовал за наш адрес.
Конечно, это не было сочувствием либеральной программе. Такие люди были крысы, которые покидали тонущий корабль и искали спасения. В 1917 году прежние защитники престола так же бросились под знамя Государственной думы, а позднее — и Керенского. Помощь, которую приносили собой перепуганные обыватели, была невелика, но впечатление от повального бегства к противнику было внушительно. Это была котировка политической биржи; она более, чем волнение Ахеронта, склоняла к уступкам самодержавие.
С точки зрения революционеров это казалось неважно; если бы самодержавие упорством довело дело до гражданской войны, оно бы было раздавлено. Это — возможно, но это бы было несчастьем. Не потому только, что пролилась бы лишняя кровь, но потому, что это еще более увеличило бы пропасть между властью и обществом. Гражданская война обострила бы психологию войны и еще более затруднила бы позднее мир между двумя сторонами. В Великой войне тот мир, который был бы возможен в 1914 году, стал невозможен в 1917 году, и от этого проиграли все — и побежденные, и победители. Так и в нашей борьбе «полная победа» общественников 1917 года