имени определяла ее личность – всё в ней было чистым сахаром. Целое долгое лето они вдвоем жили на песке и купались в волнах светящейся воды, почти не одеваясь, и так загорели, будто внутри них что-то стало вечным, как если бы две глиняные фигурки обожгли в печи. Он мог весь день просто наблюдать за тем, как она стояла, лежала или двигалась, и ни разу не нарисовал ее, потому что она, казалось, выдернула этот шип из его сердца и заставила его почувствовать ошеломляющую близость. Она и так была наиболее точным из возможных изображений себя, и он подчинился ей, как младенец подчиняется матери, и та сладость, которую он получил взамен, была своего рода наркотической и позволила ему впервые узнать, что значит ничего не замечать вокруг.
– Она переехала в Париж, – сказал он, вжимая меня взглядом в стул, – и там вышла замуж за какого-то аристократа, и я не видел ее и не слышал о ней уже больше десяти лет. Но на прошлой неделе от нее вдруг пришло письмо. Она попросила мой адрес у галеристки и написала мне о своей жизни. Они с мужем живут в какой-то захолустной деревне, а их дочь – в фамильном особняке в Париже. Дочери сейчас столько же лет, сколько было самой Кэнди, когда мы жили на пляже, и это заставило ее вспомнить те времена, так как дочь сильно напоминает ей ее саму в том возрасте. Она думала со мной увидеться, но в конце концов решила этого не делать. Прошло слишком много времени, и это было бы слишком грустно. Но если я вдруг окажусь в Париже, сказала она, она уверена, что ее дочь с радостью со мной встретится и проведет небольшую экскурсию. Я размышлял, – сказал Л, – как туда добраться и каково будет встретить эту девушку. Мать, перерожденная в дочери, – это так необычайно соблазнительно, так несуразно! Может ли это быть правдой?
Он широко улыбался светящейся улыбкой, от которой становилось холодно, его глаза сверкали – неожиданно он стал выглядеть жутким и пугающе живым. Мне его история показалась неприятной и ужасной, и я отчасти надеялась, что он рассказал ее с нарочитой жестокостью, потому что иначе мне пришлось бы прийти к выводу, что он сумасшедший! Стареющий мужчина в погоне за удачей мчится в Париж, ожидая встречи с копией бывшей любовницы, которая вернет ему силу и молодость, – это было бы смешно, Джефферс, если бы не было так страшно.
– Насчет Парижа, – сказала я довольно сухо, – не знаю, возможно ли туда добраться. Тебе придется выяснить.
Как я ненавидела эту навязанную мне сухость! Понимал ли он, что, выставляя напоказ свою свободу и реализацию своих желаний, он делал меня менее свободной и менее реализованной, чем я была до того, как вошла в эту дверь? Он удивился моим словам, будто не ожидал услышать такое практическое возражение.
– Всё так глупо, – сказал он тихо, отчасти сам себе. – Ты устаешь от реальности, а затем обнаруживаешь, что реальность уже устала от тебя. Нам нужно стараться оставаться реальными, – сказал он, снова улыбаясь этой жуткой улыбкой, – как Тони.
Он издал странный смешок, вытащил из-за мольберта портрет Тони и прислонил к стене, чтобы я могла на него посмотреть. Это был маленький холст, но фигура на нем была еще меньше – Тони казался крошечным! Он был изображен в полный рост, и всё на этом портрете было выписано в мельчайших деталях, вплоть до обуви, как на старинной миниатюре, так что Тони выглядел одновременно трагическим и незначительным. Это было беспощадно, Джефферс, – он сделал его похожим на игрушечного солдатика!
– Я полагаю, сама ты видишь его так, как видел бы Гойя, – сказал он, – не дальше вытянутой руки. Или на расстоянии вытянутой руки?
– Я никогда не видела Тони целиком, – сказала я. – Он слишком большой.
– Мне не хватило времени, – сказал он резко: как я и планировала, он заметил мое разочарование. – Кажется, он был очень занят.
В его замечании была некоторая насмешка, как будто он обвинял Тони в возвеличивании себя.
– Он пришел только потому, что думал, что я этого хочу, – сказала я с несчастным видом.
– Я пытаюсь найти что-то в этой фигуре, но, возможно, в ней этого нет, – сказал Л. – Какую-то изломанность или незавершенность. – Он замолчал. – Знаешь, я никогда не хотел быть цельным или завершенным.
Он изучал портрет Тони, будто тот представлял собой ту цельность, которой он не мог или принципиально не хотел достичь и потому остался не у дел. Это была завершенность, которая выдавала продолжающуюся фрагментацию или мутацию его собственной личности.
– Почему нет? – спросила я.
– Я всегда думал, что это всё равно что быть проглоченным, – сказал он.
– Возможно, тот, кто проглатывает – ты сам, – ответила я.
– Я ничего не глотал, – сказал он спокойно. – Всего-то откусил пару кусочков. Нет, я не хочу быть завершенным. Я предпочитаю убегать от того, что гонится за мной. Я предпочитаю не возвращаться домой, как дети летним вечером, которые не хотят идти обратно, когда родители их зовут. Я не хочу заходить внутрь. Но это означает, что все мои воспоминания вне меня.
Затем он начал говорить о своей матери, которая, как он сказал, умерла, когда ему было сорок с небольшим. Он всегда считал ее внешность отвратительной, сказал он, – ей самой было сорок, когда она родила его, он был ее пятым и последним ребенком. Она была очень толстой и грубой, а его отец – очень маленьким и изящным. Он помнит ощущение, что его родители не подходят друг другу, не сочетаются. Когда его отец умирал в больнице, Л часто сидел один у его кровати и замечал свежие синяки или другие отметины, которые могла оставить только мать, так как больше никто его не навещал. Иногда он думал, не умер ли отец, просто чтобы избавиться от нее, но не мог поверить, что тот захотел бы оставить его один на один с матерью. Позже он понял, как сильно отец старался оберегать его от нее, и именно так Л и начал рисовать: когда отец занимался счетами или работал во дворе, Л почти всегда был возле него, и рисование для его отца было способом чем-то его занять.
Его мать просила у него физического тепла: она жаловалась, что он никогда не проявляет к ней любви. Он понимал, что она хочет, чтобы он служил ей. Он чувствовал к ней сострадание или по крайней мере жалость, но, когда она просила помассировать ей стопы или помять плечи, ее физическая реальность вызывала у него отвращение. Таким образом она открыла ему то, чего она хотела и что никто ей не давал. Он не в счет – для нее он в действительности не существовал. Он помнит, как маленьким ребенком стоял у кухонного окна, вырезая большими ножницами гирлянду фигурок из старой газеты, отца не было рядом, мать делала что-то у плиты. Он резал, клочки бумаги сыпались на пол. Он помнил звук ее голоса: она попросила обнять ее. Порой она звала его так, будто одиночество вдруг становилось для нее невыносимым. Странным образом ее тронули фигурки – когда он развернул гирлянду, они держались за руки. Она всё спрашивала, как он их сделал; он догадался, что заставил ее наделить его особой силой, потому что она его не понимала.
– Я помню, что всегда боялся, что однажды она меня съест, – сказал он. – Поэтому делал разные вещи, чтобы отвлечь ее.
Он научился рисовать, изучая животных и их анатомию. Бойня предоставляла ему для этого неограниченный материал: мертвые животные неподвижны, и их легко рисовать. Отец внимательно изучал все его работы и давал советы.
– Я часто думал, что художников создают отцы, – сказал он, – тогда как писатели происходят от матерей.
Я спросила, почему он так думает.
– Матери лживы, – сказал он. – Всё, что у них есть, –