сказал он, они переживают эту холодность как сильнейший трепет, очарование объектом, который пока можно рассматривать как отличный от себя. Чем больше узнаешь того, кого любишь, тем меньше трепета он вызывает. Иными словами, поклонение предшествует узнаванию, и в жизни мы сначала переживаем полную потерю объективности или отказ от нее, а потом нас ждет хорошая большая доза реальности, пока не откроется правда. Портрет больше похож на акт распущенности, сказал он, в котором холодность и желание сосуществуют до конца, и это требует определенного жестокосердия, поэтому он решил, что сейчас это правильное для него направление. Какой бы распущенности он ни предавался в молодости, он обманывал себя, потому что ожесточение его сердца с возрастом приобрело другой масштаб. Сейчас его привлекает недоступность, глубокая моральная недоступность некоторых людей, заполучить которых фактически значит вторгнуться и нарушить – или, по крайней мере, испытать – их неприкосновенность. Сейчас им легко овладевает отвращение, он им буквально полон, так что оно регулярно переливается через край, и он гадает, не следствие ли это того, что в детстве он из года в год копил отвращение в себе. Какой бы ни была причина, сказал он, неприкосновенность является лекарством от тошноты, которая настигает его, как только он ощущает запах человеческой близости.
Пока он говорил, во мне росло чувство, что меня отвергли и бросили самым подлым образом, потому что из всех его объяснений я поняла только то, что отработавшее свое женское тело, мое тело, ему отвратительно и по этой причине он держится от меня подальше, вплоть до того, что не может сесть со мной рядом!
– Может, ты удивишься, но я тоже ищу способ раствориться, – сказала я возмущенно, со слезами в глазах. – Поэтому я и хотела, чтобы ты приехал сюда. Ты не единственный, кто так чувствует. Ты не можешь просто стереть меня, потому что тебе отвратительно на меня смотреть – я так же неприкосновенна, как любой другой! Я существую не ради того, чтобы быть увиденной тобой, – сказала я, – так что не обольщайся на этот счет, потому что это я пытаюсь освободиться от того, какой ты видишь меня. Тебе стало бы лучше, если бы ты мог увидеть, кто я на самом деле, но ты не можешь. Ты убиваешь своим взглядом, но я больше не позволю себя убивать.
И я закрыла лицо руками и разрыдалась!
Что ж, тем утром я узнала, что каким бы злым и отвратительным как личность ни позволял себе стать художник, какая-то его часть сохраняет способность к состраданию – точнее, когда эта часть умрет, умрет и его искусство. Испытание на сострадание – вот лучший способ узнать человека. Правда, Джефферс? В любом случае в то утро Л был ко мне очень добр, он даже обнял меня, дал поплакать на своей груди, поглаживая меня по волосам, и сказал:
– Ну же, будет тебе, милая. Не плачь, – мягким, добрым голосом, который заставил меня заплакать еще сильнее.
Ощущение физической близости к нему дезориентировало меня, потому что казалось, нам запрещено касаться друг друга даже случайно. Мне не очень нравилось его прикосновение. Его слова об отвращении, которые я пыталась выбросить из головы, теперь снова всплыли, но на этот раз, кажется, это он вызывал у меня отвращение. Возможно, дело в том, что Л – хотя кто знает, вдруг это свойственно всем мужчинам, – мог прикоснуться к женщине только одним способом, при котором в непроизвольное движение приходит его автоматичное «я». Я не хотела этого автоматичного затхлого прикосновения. Я отстранилась от него так быстро, как только смогла, села на траву, положила голову на колени и еще немного поплакала. Чуть погодя Л сел позади меня, и в тишине успокаивающие виды и звуки болота – колышущиеся травы, на которые садились бабочки, далекий шум моря, доносящиеся обрывки трелей птиц, крики гусей и чаек – снова приобрели четкость.
– Хорошо сидеть и смотреть на этот ласковый мир, – сказал он. – Мы вообще не отдыхаем.
Я начала рассказывать ему о том дне много лет назад, когда на утреннем солнце гуляла по Парижу и набрела на залы с его картинами, и о том, что они заставили меня испытать чувство родства – как будто я неожиданно нашла свои настоящие корни. Они заставили меня понять, что я не одна в том, что до сих пор хранила от всех в тайне. Признание этой тайны в его работах, сказала я, изменило направление моей жизни, потому что тайна вдруг стала сильнее того, что ее прятало. Но это изменение, конечно же, было гораздо более сложным и насильственным, чем я предполагала, и временами казалось, будто я встала на путь катастрофы, и я не могла понять, как простое открытие личной правды могло привести к таким страданиям и такой жестокости, тогда как в стремлении жить в согласии с истиной нет никакого нравственного преступления.
С тех пор я усвоила, сказала я: наивно ожидать, что другие люди не будут возражать против изменений во мне, когда эти изменения напрямую связаны с их интересами, и то, что вся моя жизнь, вроде бы построенная на любви и свободе выбора, оказалась на самом деле фасадом, за которым скрывался самый трусливый эгоизм, глубоко меня потрясло. Нет предела тому, сказала я, как могут поступить с тобой люди, если ты обидишь их или заберешь то, что они хотят, и тот факт, что в какой-то момент ты сам выбрал их и тебе нравилось быть с ними, – одна из главных загадок и трагедий жизни. И всё же это только отражение, сказала я, самих условий и сути, из которых создана человеческая природа, – это попытка эгоизма и нечестности воспроизводиться в тебе и продолжать процветать в мире. В стремлении этому противостоять можно сойти с ума, сказала я.
– Ты сошла с ума? – спросил Л.
– Нет, – сказала я. – Хотя, думаю, это еще может случиться.
Я рассказала ему, как автоматически поверила – или, скорее, предположила, – что отец Джастины хороший или, по крайней мере, порядочный человек. Как это легко, Джефферс, – думать так о мужчинах, которые соответствуют нашему представлению о нормальности! Не думаю, что женщину так же принимают на веру, если только не через ее подчинение. И всё же меньше чем через месяц после возвращения из Парижа и того, как я объявила, что хочу всё изменить, я потеряла дом, деньги, друзей, и даже тогда я не могла представить, что меня ожидают еще большие потери. Джастине в то время было четыре, и она уже могла выражать свое мнение по разным вопросам, и однажды, когда она была дома у своего отца – теперь наш дом был его домом, – он позвонил мне и сказал, что она не хочет, чтобы я ее забирала, как мы планировали. Он даже дал ей трубку, чтобы я могла услышать это от нее сама. Я забрала ее, Джефферс, только через год, и в течение этого года я часто приходила и пряталась, как призрак, у ворот ее школы в надежде мельком увидеть ее, и однажды, когда он выходил с ней из школы за руку, он показал на меня пальцем и сказал ей:
– Это ужасная женщина, бежим, Джастина, бежим!
И они пустились бежать по улице! Вот тогда-то я и хотела умереть, но не могла – матери не могут умереть, разве что в результате несчастного случая. Потом я узнала, что всё это время он совсем не заботился о Джастине, подолгу оставлял ее одну, как будто специально забрал себе эту часть меня, чтобы демонстрировать ей свою жестокость и безразличие. Это было мое горе, Джефферс, и тогда, на болоте, в перерывах между рыданиями, я поделилась им с Л. Я хотела, чтобы Л понял, что моя воля, которая ему так претила, пережила множество попыток сломить ее, и в тот момент ее можно было поблагодарить за мое собственное выживание и выживание моего ребенка. Она же навлекла на меня и катастрофу, и лишение собственности – но лучше лишиться всего, чем жить там, где