После любезностей, натужных шуток, приглаживаний пробора, вычурных поз, вдумчивых взглядов, неоднозначных вздохов. День протекал вяло, как протекает старичок у писсуара, который ты нетерпеливо ждешь. Прошли занятия. Два похода в столовую. Обед и не-обед. Наконец солнце поболталось по-дурацки над лесом и зашло. Затемно прошел дождь и по-предательски на ночь не задержался, не оставляя и призрачной надежды на уютное лежание под одеялом. Эдвард, похоже, в конец разосрался с Сократом. Поэму свою он продолжил на вырванных из «Пира» листах. «О! – подумал я, – не к добру все это! Дурная примета». Черная кошка, баба с коромыслом, порванный «Пир». Молча курили в окно. Эд раза два. Я три или пять. Защелкали коричневую лужу окурками и разлеглись по полкам. Через две стены замычал в свой фагот Натан.
«Завтра должна была быть Пятница! – подумал я. – А будет пятница», – вздохнул и заснул.
И она наступила. Деваться ей было некуда. На вызов простуженного утра отвечал только чай – черный, сладкий и дешевый. Пальцы грелись о чашку. Пакетик шлепнулся в урну. Ему вслед, покрывая изумрудным пледом, с языка стекла утренняя мокрота.
– Привет, – сказал я в сторону потолка.
Эд в ответ повернулся на другой бок. От комнаты, к стене, на которой он писал карандашом в дни, когда ни погода, ни здравый смысл ему вставать не велели.
Я плелся в класс, заведомо опаздывая. Уже дребезжал звонок, а я еще только выходил из подъезда. Клумбы, еще клумбы, две пальмы, что клоуны (или хуи), длинный и худой против короткого и толстого. Не хотелось видеть Аурелию. Утром пятницы – литература, и пришлось бы говорить с ней в дверях. Говорить, что никуда мы вечером не идем. Я догадывался, что интересен ей только возможностью попасть в усадьбу к Фалькам, и единственное мое фантомное преимущество улетело в трубу, вернее вылетело из нее. Но опаздывал не я один. Перед школьным коридором под навесом стояли двое. Первый – Давид, широкоплечий, с розовой толстенной шеей, второй – Шейлок в юности, скрюченный, рыжий. Неужели меня ждут?
– Все в силе, – сказал Бен и разулыбался.
Да как они это делают – так улыбаются? Так широко, всей головой. Бен, дед и молодой Юрский.
Натан тер руки и моргал. Я подумал о рыжем коте, которому пообещали к ночи связанную кошку, сметану и папиросу.
– Я буду лечиться… А отмена вечеринки – это травма для мальчика, – передразнил Бен свою милую мать.
Я обнял его и поцеловал в щеку долгим брежневским поцелуем, но только в щеку, и в щеку только.
– Ура! – взвизгнул Натанчик. Наверное, он уже издавал похожий звук восторга в детстве, когда выигрывал у поддающегося родителя в шашечки.
В класс мы уже заходили римлянами в Галлию. Не доставало фонового марша. Все! Все хотели бы быть там, где мы вот-вот будем. Там, где живая музыка, плюющие в бассейн каменные дельфинчики, а иногда и Ума Турман, как рассказывал Бен, и тогда глаза Натана закатывались за веки. Я обнаглел до того, что впервые положил рюкзак на парту Аурелии, выдвинул соседний стул и сел. Рот разинули и поэт Рафаэль, и сама Аурелия, и даже мадам Вижье. Но последняя спохватилась раньше всех:
– Орэ (так все звали мою розовую девочку, а мне не нравилось, потому что Аурелия звучало республиканской музыкой, той не дошедшей до нас музыкой из прекрасной республики, которую однажды похерил Цезарь, будь он проклят, как вторники и мать Тереза), и Рафаэль, и Натали уже в группе, и они читают «Кровавую свадьбу». Садись к своим, у вас Зингер.
Зингер? Зингер?! Да у нас не только Зингер, у нас сегодня вечеринка у рояля, за которым сидел Стравинский, и поговаривают, что играл, пара послов, точно мексиканский, и, может быть, аргентинский, и, возможно, Ума Турман, – и я посмотрел на Натана, а тот, опешив, замахал руками на стул, где я обычно сижу.
На перемене я красиво курил. Я умею. Смотрю перед собой рассеянным взглядом, как будто думаю о большом, нет, о великом, хотя ни о чем не думаю, только о том, как я красиво со стороны курю. Я затягиваюсь смачно, так что табак потрескивает, и выдыхаю тонкую струйку, отводя сигарету ото рта, но недалеко. Я вдумчиво прикладываю ее ко лбу, и спокойно, как сытый лис, смотрю, как Орэ идет ко мне, а сам слежу, чтобы сигарета не коснулась волос.
– Салю! Идем сегодня? Ты помнишь?
Она хихикнула, забрала мою сигарету, затянулась (секс точно будет, убедился я) и вернула.
– На месте встретимся! – и улыбается, улыбается, а цветы в клумбах распускаются, распускаются.
– А как ты туда доберешься? – мое сердце ведет себя нехорошо, пропускает удар-другой. Плохое сердце, плохое, фу! Перестань.
– А ты как? – и снова отбирает сигарету – «Житан», а не самокрутку какую-нибудь.
– Мы на автобусе. До Антиб…
– А меня подвезут.
Она возвращает мне сигарету. Тыкает меня в плечо указательным пальцем, разворачивается на одной ноге, как сменщик караула, и уходит той походкой, которой можно ходить только француженкам, – гепардовой, колышущейся, тазобедренной, какой угодно, только не пошлой. Она, походка, у них врожденная. Так вихляла и мать ее, и бабка, и, может быть, дед. Пошло было б, если б Наташа так качалась из стороны в сторону. Тогда бы мне показалось, что моряки раскачали бочонок и из него вот-вот повываливается сельдь.
Я нервничаю и курю. Курю и бреюсь. Курю и выбираю рубашку. Курю и полирую ботинок. Курю и укладываю непослушный пробор. Курю и перебрасываю галстук. Курю и это не тот галстук. Не курю, только пока чищу зубы. Чищу истерично, долго, пока не заплевываю раковину кровью. Курю и душусь. Курю и смотрю на Эда. Эд свешивает ноги. Эд из себя вернулся. Похоже, помирился с Сократом, пока я был в школе.
– Ты чего дергаешься? – спрашивает Эд, зевает и чешет живот.
– Из-за Орэ. У меня плохое предчувствие.
– Лучше никуда не иди, – тянется Эд.
– Это почему? – я не отрываюсь от зеркала.
– Точно не разочаруешься…
Мы молчим. Еще и еще. Смеркается. В дверь стучит Натан. Я выплевываю бог весть какую по счету сигарету в окно и направляюсь к двери. Благо весь путь – три шага.
– Эд…
– А?
– Тебе пора выбираться из комнаты.
Эд молчит. Стук становится раздражительным, нетерпеливым, частым. Я выхожу, и Эд ничего мне не отвечает. Я жду с другой стороны двери – и ничего, ни шутки, ни комментария, как если бы я жил в комнате один, а Эда бы выдумал.
Автобус не трясся. А должен был. Так было бы