4
Утром после завтрака, пока Дзико и Мудзи встречали первую машину со священниками, прибывшими из главного храма помочь с завтрашней церемонией осегаки, я пробралась в кабинет Дзико. Она, вообще-то, не против, чтобы я туда ходила, но почему-то все равно ощущение было, будто я «пробираюсь». Это моя самая любимая комната в храме, выходит она в сад, и там стоит низкий стол, за которым она любит писать, и шкафчик с кучей книг по религии и философии в потертых матерчатых переплетах. Дзико рассказала мне, что философские книги принадлежали когда-то Харуки № 1, когда он еще учился в университете. Я пыталась их читать, но кандзи в японских книгах были зверски сложными, а остальные были на других языках, вроде французского или немецкого. На английском книги тоже были, но этот английский вообще был не похож на тот английский, который я знаю. Честно, не знаю, существуют ли еще люди, способные читать такие книги, но если вынуть все страницы, могли бы получиться классные дневники. Напротив шкафа, в задней части комнаты, был семейный алтарь. Вверху висел свиток с изображением Шака-сама, окруженного ихай[129] всех наших предков, и лежала книга с их именами. Ниже были разные полки для цветов, для свечей, для курительниц и подносы с дарами — фруктами, чаем, сладостями.
На одной из полок сбоку была коробка, завернутая в белую ткань, и три маленькие черно-белые фотографии умерших детей Дзико — Харуки, Сугако и Эмы. Я уже видела их раньше, но никогда не обращала внимания. Это были просто незнакомцы, старомодные и натянутые, временные существа из другого мира, который ничего для меня не значил. Но теперь все было по-другому.
Я встала на цыпочки и потянулась над алтарем за фотографией Харуки. На фото он выглядел моложе своего призрака, бледный школьник в форменной фуражке и с поэтическим выражением лица, замороженный под стеклом. Он был немного похож на папу, до того, как папа обрюзг и перестал ходить в парикмахерскую. Стекло запылилось, и я протерла его подолом юбки, и в этот момент выражение лица у него вдруг чуть-чуть изменилось. Может, челюсть стала тверже. В глазах будто зажегся огонек. Если бы он повернулся и заговорил со мной, меня бы это ничуть не удивило, так что я подождала немного, но ничего не произошло. Он продолжал все так же смотреть за камеру, куда-то вдаль, и момент ушел, и он опять был просто старой фотографией в рамке.
Я повернула фотографию тыльной стороной, и сзади была дата: Сёва 16. Я посчитала на пальцах. Тысяча девятьсот сорок первый.
Он был еще только в старшей школе. Всего на пару лет старше меня. Мог бы быть моим сэмпаем[130]. Мне захотелось узнать, могли бы мы подружиться, и стал бы он защищать меня от издевательств. Захотелось узнать, понравилась бы я ему вообще. Наверно, нет. Я слишком глупая. Мне стало интересно, понравился бы он мне.
Одна из защелок сзади рамки разболталась, и, когда я попыталась вставить ее на место, вся конструкция вдруг развалилась у меня в руках, и я подумала, вот блин, потому что мне ужасно не хотелось, чтобы Дзико узнала, что я сломала рамку, и я попыталась сложить все, как было, но что-то внутри застревало и мешалось. Я подумала, может, мне это как-то спрятать, или просто оставить на полу и свалить на Чиби, но вместо этого я села на татами и разобрала все опять, и вот так я нашла письмо. Всего одна страница, сложенная и засунутая между фотографией и картонным задником. Я развернула лист. Почерк был твердым и красивым, как у Дзико, в таком старомодном стиле, который так трудно читать, так что я сложила письмо опять и сунула себе в карман. Я не собиралась его красть. Мне просто нужен был словарь и какое-то время, чтобы понять, о чем там говорилось. Рамка была все так же сломана, но я засунула фотографию обратно и загнула одну из защелок, так что все кое-как держалось. Прежде чем поставить рамку обратно на алтарь, я поднесла фотографию к лицу.
— Харуки Одзисама! — прошептала я на самом моем искреннем и вежливом японском. — Мне очень жаль, что я сломала вашу рамку, и мне очень жаль, что я была такой дурой. Пожалуйста, не сердитесь на меня за то, что я взяла ваше письмо. Пожалуйста, возвращайтесь.
5
Дорогая мама!
Это моя последняя ночь на земле. Завтра я повяжу на лоб повязку с Восходящим солнцем и взлечу в небо. Завтра я умру за свою страну. Мама, не печальтесь. Я вижу, как Вы плачете, но я не стою Ваших слез. Как часто я думал, на что будет похож этот момент, и теперь я знаю. Я не чувствую печали. Я чувствую радость и облегчение. Так что осушите слезы. Позаботьтесь о себе и о моих дорогих сестрах. Скажите им, пусть они будут хорошими девочками, пусть всегда будут веселы и живут счастливо.
Это мое последнее письмо к Вам, а также формальное прощальное письмо. Командование ВМС вышлет Вам это письмо вместе с уведомлением о моей смерти и моей пенсией, которая отныне причитается Вам. Боюсь, это не очень много, и единственное, о чем я сожалею, — это то, что я могу сделать так мало для Вас и сестер в обмен на свою никчемную жизнь.
Я также посылаю Вам дзюдзу, которые Вы дали мне, мои часы и принадлежавший К. томик «Сёбогэндзо», который был постоянным моим спутником в последние несколько месяцев.
Как я могу выразить свою благодарность Вам, моя дорогая мама, за то, что Вы вырастили этого недостойного сына? Я не могу.
Я очень многое не могу выразить Вам, послать Вам. Слишком поздно. К тому времени, как Вы это прочтете, я буду мертв, но я умру, веря, Вы знаете мое сердце и не будете судить меня строго. Я не воинственный человек, и я сделаю все с любовью и миром в сердце, которым научили меня Вы.
Скоро волны загасят огонь —— Мою жизнь — в лунном свете горящий.Чу! Слышишь ли голосаЧто зовут со дна океана?
Пустые слова, Вы знаете, но сердце мое полно любви.
Ваш сын,
второй младший лейтенант ВМС Ясутани Харуки
Рут
1
— Le mal de vivre, — повторил Бенуа. Он был низкорослый и коренастый, с широким лицом, а одет был в пару замусоленных «кархарттов»{17} с красными подтяжками поверх драной фланелевой рубахи и канадскую шапку-менингитку, натянутую поверх курчавых черных волос. В жесткой бороде поблескивали седые пряди. В одной ручище он сжимал горлышки сразу нескольких винных бутылок, в другой — бутылку из-под «Танкерея». Взгляд его упирался поверх головы Рут куда-то не так уж и вдаль, где явно обосновался французский стих. Шум и лязг, издаваемые центром переработки, казалось, утихли на минуту, чтобы дать ему высказаться.
— Да, конечно, это значит «боль жизни», — сказал он. — Или «болезнь», или, может, «жизнь зла», «злая жизнь», как в les fleurs du mal{18}. Или, еще проще, «горечь жизни» в противоположность la joie de vivre{19}.
Он сделал паузу, насладиться послевкусием слов, а потом бросил бутылки в квадратное отверстие дробилки. Грохот от разбивающегося стекла был оглушительным.
— А что? — прокричал он.
— О, ничего, — ответила Рут. Внезапно она перестала понимать, что нужно говорить Бенуа, а что — нет, и сколько информации до него дойдет сквозь этот грохот. — Просто услышала песню.
Ну как объяснить все обстоятельства — что это были слова песни, которая пелась для призрака, что прочла она их в дневнике, который нашла на берегу в покрытом морскими желудями пакете? Она хотела попросить его помочь перевести с французского ту тетрадь, она даже принесла ее с собой, но все это было слишком сложно. Свалка субботним утром была не лучшим местом для сложных разговоров.
На парковке у нее за спиной пикапы, разбрызгивая грязь, пробирались к мусорным ящикам или сдавали назад, к дороге. Не так давно на острове была запущена программа по сбору мусора, но островитяне предпочитали делать все по-старому. Им нравилось приезжать на свалку, чтобы лично избавиться от своих отходов. Им нравилось шлепать отсыревшие коробки с жестянками и пластиковые бутылки на стол для переработки, отделять картон от бумаги, кидать в дробилку стекло. Им нравилось прочесывать полки и вешалки «Фристора», который был ближайшим аналогом супермаркета на острове. Поездка на свалку была чем-то вроде поездки в торговый центр. Субботним утром это сходило за развлечение. Снаружи бегали дети, притворяясь, что играют в World of Warcraft среди мокрых ржавых остовов машин и холодильников без дверей. Неформалы с дрэдами рыскали в перепутанной куче велосипедов в поисках цепей и шестеренок. Воро́ны, во́роны и белоголовые орланы кружили над головой, оспаривая друг у друга право на территорию и мясные обрезки.
— Да, — сказал Бенуа. — Это очень знаменитая песня. Ее пела Barbara.
Имя он произнес по-французски, лаская губами каждый слог и со смаком раскатывая в горле задние r.