звонил члену комиссии, мы приятели, и он сообщил, что у нас очень высокие шансы.
– Провинция и инновация, – сказал нервный доктор. – Наше кредо.
– Я почти уверен, что одним из пяти регионов, куда приедет комиссия, будет наш, – сказал Джумбер. – Если кто-то из вас допустит ошибку, опечатку, что-то не успеет, я уволю каждого, по статье и с волчьим билетом.
В кабинете прогремело, загрохотало, коротнуло. Члены тайного шабаша, внеурочного собрания проглотили свои голоса, сжались и стали почти бумажными, как многочисленные листы, наслоенные на жертвенный стол листы, со списками и предписаниями.
– Это очень существенный грант, это очень много денег, – заклинал главный врач, психбольничный жрец. – Это наш шанс, наше будущее. Заявку отправляем сегодня же, вы все остаетесь до ночи.
Проковылял один час, потом еще один. Время забивалось бормотанием всех четверых, шелестением бумагой, проверками и сверками, подсчетами в столбик, проговариванием, ропотом, шепотками и вздохами.
– Яков Леонидович, а наши радийщики знают про грант? – спросил нервный доктор.
– Нет, им пока это не нужно, – ответил Джумбер, разглаживая пальцем располосованный черным лист.
– Почему?
– Некоторые цветы не растут в домашнем горшке, – сказал Джумбер. – Не отвлекайтесь, продолжайте проверять информацию.
Бумажное шебуршение, заклинательное бормотание, клавиатурное лязгание – все это вертелось в комнате, крутилось, даже когда зажглись настольные лампы, даже когда замерцала луна, даже когда ее сожрали тучи-шпионы и даже когда в психбольничные стекла стала давить, грохотать и выть последняя в году июньская гроза.
Часть вторая
Когда перед Сашей встало на цыпочки ее четырнадцатое лето, она чувствовала себя прожившей уже много лет и зим, жизней и смертей, она дохаживала свой седьмой класс и каждый день думала о деревьях. Саша видела, как груша за окном их с Женей комнаты, приподъездный виноградник и чернильный тутовник умирают каждый год, потом снова воскресают и будто бы радуются тому, что воскресли, начинают трясти листьями, бросаться ягодами, шуметь, пахнуть, помещать в себя и на себя червей и жуков. Но все это жизненное было нелепым, слишком притворным, набросанным на настоящее. Настоящими были их голая сухая кора, кособокие стволы и выдолбленные временем раны, настоящими были их остановившийся рост, их поза, их покой. Саша поняла, что только в момент умирания деревья становятся собой, консервируют себя в себе, и если некоторые деревья вновь воскресают к весне, то лишь потому, что они продолжают из страха ввязываться в это шумное, вонючее, источенное жуками, называемое жизнью.
Сашу не пугало ее умирающее будущее, в нем мерцал покой. Когда-нибудь, через много лет, она придет к точке, в которой больше не сможет измениться, и наконец оформится. Саша не выносила все домашнее и школьное, городское и пригородное, все, где было столько пустых слов и звуков, набивавшихся в нее, столько пятен, налипавших на нее, а еще на стены, деревья. Она думала о себе как о вынужденной свидетельнице непрерывного и надоедливого шума, как о посетительнице плохого концерта, куда ее затащили силком. Саше часто бывало плохо от этого шума, он давил изнутри в череп, раздувал желудок, каждый день болела голова, и все время тошнило. В свои четырнадцать лет Саша мало ела, неглубоко дышала, подолгу сидела с закрытыми глазами, потому что чувствовала: в нее больше не влезет.
И когда Саша понимала, что вот-вот может треснуть, расплескаться, заляпать мозгами стены математического кабинета, опутать кишками снаряды в спортзале, она уходила. Это происходило часто, очень часто, почти каждый день, когда Саша дожидалась звонка, склеивая себя изо всех сил. Куда шла Саша, не знала мать, не знал Женя, знала только она. Саша шла приложить свое умирающее к ее вечному, свое нетерпимое к ее безмятежному, свое пустое к ее кровяному, наполненному, гоняющему жизнь вверх и вниз, туда и обратно.
Саша никогда не оборачивалась на стеклянного монстра, недавно построенного, в животе которого ее одноклассники заменяли школьные часы на часы с картошкой фри. Она шла сразу наверх, не сворачивая в свой панельковый двор, не рассматривая кирпичные постройки и недостройки, не заглядывая за низкие заборы, прикрывающие треснутые фундаменты саманных домиков. Саша шла через старый город, хороший город, единственный город, который она тогда признавала. Сначала она сидела на третьей ступени каскадной лестницы и вытряхивала из себя тошноту, потом она сидела на шестнадцатой ступени каскадной лестницы и выталкивала из головы боль, потом Саша сидела на бортике маленького фонтана и оценивала, может ли идти дальше, к важному пункту, но не главному, и если могла, то приходила к санаторию, последнему пока еще работающему, кое-как проглатывающему несколько небогатых отдыхающих семей за лето. Здрасте, дядь Толик, можно внутрь? Заходи, Санька, как мама? Нормально, спасибо, что пустили. Каждый раз, встречаясь с папиным напарником, Саша пыталась представить, как выглядел бы сейчас папа: так же, как дядя Толик, или получше? была бы у него лысина? носил бы он усы? Редко дядя Толик говорил что-нибудь о папе, например когда вел Сашу задворками мимо какого-нибудь дерева и вспоминал, мол, его сажал твой батька, или когда пускал Сашу в санаторный сад и говорил: твой батька тоже любил тут сидеть. Саша набрасывалась на слова дяди Толика о папе, ловила их, крепко держала и хранила в себе.
Потом Саша покидала санаторий, чаще всего не прощаясь, пока дядя Толик совершал какие-то свои обходы, и шла дальше, наверх, к горе, к ее самому подножию, зеленым складкам, перине, которой она себя укутала, чтобы не так задувало в каменные раны. Выше, над ними, был утес, еще не дедушкин нос, к дедушкиному носу надо было карабкаться-царапаться, пока не стемнеет. Саша ходила туда на выходных, если не сильно наваливалась мать или если мать наваливалась так сильно, что выдавливала из своего существования Сашу, и тогда у Саши был подарочный выходной, выходной-сюрприз, выходной-побег. А когда Сашино лето наконец шагнуло вперед и покатилось, она стала ходить к дедушкиному носу каждый день, в который мать была на работе, потому что никто не следил за ней, никто не интересовался, где она бродит, а Женя все чаще оставался дома, рисуя или читая, он к своим двенадцати годам совсем разлюбил улицу.
Даже к первому, низенькому утесу, а тем более к дедушкиному носу, нужно было идти почти вертикально, ползти, сползать, скользить по съезжающим камням, про которые говорили, что когда-то на этой сыпухе дети сломали себе позвоночники. Иногда Сашиному телу, ее ногам, животу, спине и шее становилось трудно, и тогда ее голове становилось легко и воздушно, и тогда ее голова улетала от тела, и телу было идти еще труднее.